Но буханка оказалась теплой и ароматной и, откусив от горбушки, Полетаев удовлетворенно отправился восвояси. Та, что помоложе да посноровистее, задержавшись у машины, успела-таки проводить его досадливым взором: о-ох, гол, как сокол, обогреть бы тебя, откормить бы тебя, обласкать и… И в объятьях задушить, знаем мы вас, спиной учуя опасность, в пространство возразил Полетаев, с вашей загадочной душой, потом еле ноги унесешь…
Он шел по раскаленному шоссе, надвинув на брови темно-синюю панаму сомнительной чистоты, но смелого фасона в стиле детсадовских модников и насвистывал нехитрый мотивчик из их же репертуара: "Папа-пуа-папуасы снег не видели ни разу, папа-пуа-папуасы в жаркой Африке живут…" Дорога то бежала круто вверх, то падала струей воды, сверкая черными разводами, по сторонам ее темнел и светлел смешанный лес, и почему-то чахлые березки склонились все к жаркому шоссе, точно ивы. Много нахожу я неясного в природе, вот, птичка свиристит, что за птичка и зачем свиристит, наверное, чибис, и кто названье ей дал, нет, не чибис, они вроде в степи живут, степь да степь кругом (он тут же перескочил от детсадовцев прошлого века к ямщикам позапрошлого), путь далек лежит, страдаю я, вдруг споткнувшись о валяющуюся железяку и переставая петь, подумал Полетаев, от своей неустроенности страдаю, эх. Он попрыгал на одной ноге, пощипал ушибленный большой палец. Раскидали тут металлолом, верблюды. Старушка вдруг вынырнула из кустов.
— Жарко?
Жарко, согласился Полетаев. Уступчивый по характеру, он не возразил бы в любом случае: лютуй мороз, лей дождь или вейся метель.
— А чего ж, милай, по открытому-то месту идешь, шел бы себе лесной тропинкой и то попрохладнее.
Спасибо, вежливо поблагодарил Полетаев, выпуская из рук согнутую ногу. Спасибо.
И он действительно взобрался на пригорок и попытался углубиться в неподвижный придорожный лесок. Но ветки тут же стянули с него панаму, оцарапали ему щеку, корни врезались в ступни (старые дырявые кеды это тебе не новые кроссовки), и птичка, может, и та самая, что минуту назад затейливо свиристела, капнула густой зеленью на его уже слегка лысеющую голову.
Нет, здесь мне окончательно невмоготу. Полетаев, сначала робко высунувшись из коварных зарослей — не углядит ли его побег сердобольная старушка — вновь выбрался на шоссе и, нахлобучив панаму, побрел, пытаясь припомнить незамысловатый мотивчик, что так приятно сам собой насвистывался в начале пути. Но мотивчик не вспоминался, а буханка хлеба, извлеченная из крохотного рюкзачка, болтавшегося у Полетаева за спиной, уже была не так вкусна. Да, в середине, увы, совсем не то, что в начале, а в конце отнюдь не то, что в середине.
— Нагулялся? — спросила сорокопятилетняя Люба, хозяйка, любящая выпить.
— За хлебом ходил.
— Белый привозили?
— Нет, только такой. — Полетаев показал ей обкусанную булку.
Вышел на крыльцо Тимофей, работящий муж попивающей хозяйки.
— Купался?
— Нет, за хлебом ходил.
— Белый привозили?
— Нет, только такой, — Полетаев еще выше поднял буханку, — у вас сигаретки не найдется?
— Курить надо бросать, — улыбаясь, посоветовал Тимофей, — от курения весь вред.
— Дам я тебе, — прищурилась Люба, — без фильтра будешь?
— Еще бы.
Люба сходила в дом, принесла сигарету. Желто-серая собака Дружок, проснувшись, поднялась со ступеней, зевнула и, подойдя к Полетаеву, глянула на него вопросительно.
— Спасибо.
— Спасибо сыт не будешь, — Тимофей еще шире разулыбался.
— Ты сегодня польешь? — Люба, щурясь, глядела не на жильца, а на торчащий возле крыльца огромный подсолнух.
— Полью, конечно.
— Где-то эдак через часок.
Э-эх, родится бы, как эта дубина, без ручек, без ножек, крути себе головой. Полетаев, украдкой оторвав от подсолнуха листок, поплелся в низенький домишко, где временно обитал.
— Безотказный он, — проронила ему вслед Люба, — прям как свой стал.
— Хороший парень, — Тимофей, наклонившись, потрепал собаку по длинной шерсти.
— Мягкий вот больно, а нонче бабе крутой мужик нужен.
— И то верно.
— Крутой мужик, что в машине мотор.
Собака, смекнув, что кроме ласки ожидать ей от хозяев нечего, равнодушно отошла, подергала короткой лапой, пытаясь, видимо, стряхнуть въедливую букашку, и легла в траву, причем ее морда приняла несколько скептическое выражение. Все суета сует, не более того и не менее. Суета сует. И томление бедного духа, добавил бы Тимофей, склонный, когда трудовой день катится к закату и к меланхолической прохладе и все такое, немного поразмыслить о том, о сем. Но солнце стояло высоко, от сухой земли несло жаром, и философского диалога не получилось.