Он не сразу нашел ручки застекленной двустворчатой двери на балкон. На стеклах были жалюзи, и, когда он открыл дверь, заря плеснула ему в глаза жемчужно-серым светом. Теперь на балконе было прохладнее – прохладно и тихо. Свет стекал в долину, уже обозначились ступенчатые склоны, виноградники, лимонные сады и горбатая голая гора, которая господствовала над окрестностями и крутым трехсотметровым склоном обрывалась прямо в золотистое, персиковое море, гладкое как стекло. Словно водомерки, бесшумно, погасив фонари для приманивания рыбы, крохотные рыбачьи лодки убегали домой, к Салерно, оставляя пенные царапинки на воде. Снова заговорили птицы, нерешительно сперва, односложными «пик», «чик», как бы спросонок, и лимонная роща вздохнула с перистым шорохом. И он снова услышал девичий голос внизу на склоне, мягкий, сонный, невнятный – слова песни он не мог разобрать, и у него мелькнула мысль, что это Франческа; он перегнулся через перила – не видно ли ее, – но тут же понял, что это не может быть Франческа. Дурное предчувствие шевельнулось в груди, он поежился; но предчувствие пропало так же быстро, как возникло, потому что вдалеке мелькнуло что-то белое и он разглядел девушку, пухлая, с корзиной белья на голове, она будто катилась между лоз, и ее веселый нежный голос наполнил утро, а потом, затихая, потерялся среди холмов. Он перевел взгляд на край долины, зная, что все равно не увидит отсюда Трамонти, но надеясь, что она хоть чем-нибудь – хоть струйкой печного дыма – напомнит о себе из-за стены сосен. Никакого движения. Он знал (а вернее, надеялся), что где-то за этими соснами спит Микеле. Ладно, пусть спит, подумал он. Ему это не поможет, но он хотя бы узнает вкус покоя и забвения, которые уже недалеко. Он вынул из кармана рубашки обкрошенную сигару, закурил и посмотрел на долину сквозь клубы голубого дыма. Снова выдул дым и еще раз взглянул на утреннюю долину. Нет, подумал он, его не спасут никакие лекарства на свете. Нет… Пусть спит. Вдали, но ближе теперь и выше по склону, автобусный рожок опять закричал голосом погребенной меди, и мягкий его каданс рассыпался по холмам гаснущими желтыми нотами воспоминания и желания. Он пожевал сигару и на секунду закрыл глаза, прислушиваясь к далеким отголоскам. «Да и кто будет помнить Микеле?» – подумал он. Потом медленно поднял веки и поглядел на светлеющее море, думая: нет, если прах не может страдать, никто не вспомнит о его смерти. Никто. Но если прах тоже страдает, может быть, его разнесет ветром, и, может быть, этот страдающий прах залетит в глаза людей, которые чересчур хорошо питаются, и, может быть, они заплачут, не зная о чем, и, может быть, этот прах расскажет им, как человек умер. Мешок гнилого мяса… Он отвернулся от моря, почуяв запах смерти – запах Микеле и его отвратительной болезни, и оба были ему сейчас ненавистны. Он сам сознавал, что гнев его – детский. «Черт бы взял Микеле и его туберкулез. Разве я виноват? Я виноват, что у него кровь в моче? Все это… все – заразная помойка…»
Он вернулся с балкона в комнату. В углу стоял старый деревянный ящик с десятком пластинок в истрепанных, захватанных конвертах, которые он не только терзал, но и аккуратно подклеивал. Он вытащил пластинку. Ему не надо было читать надпись: он угадывал любую по одному лишь замусоленному колеру, по оттенку грязи. Он поставил ее на обшарпанный проигрыватель, проверил иглу большим пальцем, включил мотор, и пластинка завертелась, слегка вздымаясь и опадая. Когда игла зашипела и захрипела в первых изношенных бороздках, он отошел к креслу и сел. Сел – и музыка обрушилась на него, воздушная и невероятная, словно отперлись и распахнулись тысячи волшебных окон в страну света.
Моцарт дарит, подумал он, больше дарит одним напевным криком, чем все политики со времен Цезаря. Ребенок дарит, и раковина, и цветок в бурьяне. Микеле умрет, потому что я не дарил. И этим многое объясняется, Слоткин. Папаша, мудрец, ад не дарит…
Он встрепенулся. Потому что за стремительной, вдохновенной музыкой, за шипом и хрипом самой заигранной пластинки он услышал – или ему послышался – голос. Знакомый голос, настолько знакомый, что, точно зная, чей он, Касс не поверил своим ушам – и ждал, наклонив голову набок, когда голос позовет его опять. Сперва ничего не было слышно. Потом голос, слабый, но отчетливый, позвал откуда-то со двора: «Касс, старичок, поднимись выпить!» Он выпрямился в кресле. «Мейсон! – подумал он. – Что за чертовщина!» Неужели Мейсон в такую рань зовет его опохмелиться, как делал уже тысячу раз? Не может быть! Ведь Мейсон наверняка догадался, что Касс уже знает об изнасиловании, догадался, что на него наконец-то устроена засада – и неужели сам в нее полезет! Он прислушался. Ни одного постороннего звука – только музыка. Он опять откинулся в кресле, и опять сквозь музыку послышалось: «Касс! Кукленок! Выпить?»