Читаем И поджег этот дом полностью

Секс для Мейсона значил очень много – более озабоченного человека я не видал. К примеру, его порнография. Он беспрерывно толковал о новом взгляде на мораль – у него это так называлось – и насчет того, что секс – последняя граница. Мы много об этом беседовали; примерно тогда он и заставил меня писать картину. Он хотел, чтобы секс нашел полное и явное выражение во всех искусствах – это его собственные слова. Он говорил, что порнография раскрепощает, 'epater le bourgeois [338]и всякую такую чушь, хотя по нутру своему Мейсон был буржуй из буржуев. В общем, я пытался объяснить ему – не обижая, конечно, дабы не лишиться спиртного, – что все это детский лепет. Я сказал: естественно, порнография возбуждает железы – для того и придумана. Это овеществленные фантазии. Я сам фантазировал таким манером до седьмого пота. Даже у миссионера из баптистов бывают такие грезы – или что-то похожее, – а кто говорит, что у него не бывает, тот просто врет. Поэтому порнография и распространена – она удовлетворяет какую-то потребность, а то ее бы не было. И если тебя иногда раззадоривают, особенного греха тут нет. Но почему, если это так, спросил я Мейсона, любая культура с начала времен сторонилась порнографии и смотрела на нее косо? Почему? Вопрос по сути не моральный. Грязная книжка тебя не испортит, грязная картина тоже. Кто хочет испортиться, тот испортится, на худой конец сам напишет или нарисует. Так почему же всегда были законы против нее? Очень просто. Во-первых, для того, чтобы секс не перестал быть чудесной, притягательной тайной. И удовольствием – потому что порнографы обычно подают его с безумной торжественностью. Но главное – главное, чтобы он не стал расхожим, дешевым, а следовательно, беспросветной, катастрофической скукой. Мейсон делал вид, будто размышляет над моими доводами, но ясно было, что он считает меня безнадежно наивным. А то и пентюхом сиволапым с кругозором бальзамировщика. Впрочем, я отклонился. Голова у него была занята сексом, и это, наверно, главное, что его погубило. Он хватил через край. Он решился на изнасилование.

Но почему в этом случае решился, именно тогда, в ту ночь, именно там? Разве не было других возможностей? В Неаполе есть публичные дома для таких приверед – если он был привередой, – и за несколько тысяч лир он мог исполнить там вполне натуральное изнасилование с возней и неаполитанскими воплями и, если ему угодно, обойтись без единой царапины. Но нет, он задумал другое. Так что в ту ночь, если отбросить разговоры насчет серег и гнев по поводу воровства Франчески – все это было только дымовой завесой – и отставить на время догадку насчет его импотенции – потому что она не все объясняет, – тогда ответ очевиден: он насиловал меня. Видит Бог, я не хочу утверждать, что разделил страдания и позор Франчески. Я говорю о другом: понимаете, он наверняка видел, что происходит. Он видел, к чему идет дело, потому что противно вспомнить, сколько раз я позволял ему мной командовать – сперва по бесхребетности, за выпивку и от душевной пустоты, а потом и по необходимости. И вот в чем парадокс: оставаясь рабом Мейсона, чтобы спасти Микеле, я освободился от эгоизма, узнал бескорыстие, о котором мечтал, как умирающий от жажды мечтает о воде, – а для человека в таком состоянии зависимость от Мейсона и ему подобных есть нечто немыслимое, невозможное. И Мейсон должен был понимать это вполне отчетливо. Вполне отчетливо. И понимал, я думаю, гораздо яснее меня. У него была жертва – человек, которым он полностью распоряжался, который полеживал да жрал его корм и его виски, который разложился настолько, что был счастлив своей зависимостью. Но Мейсон почувствовал, что его жертва переменилась, что-то нашла – какую-то силу, какую-то цель, что-то настоящее, – а это было опасно, если он хотел держать меня в руках: я по-прежнему был прихлебателем, но каждый час в борьбе с болезнью Микеле, каждый день под этой тяжкой ношей, которую я взвалил на себя неизвестно зачем, но только благодаря ей сохранял рассудок, а скинуть ее значило умереть, – приближал меня к свободе, и если я не понимал этого, то Мейсон понимал и не мог с этим смириться.

И вот в тот вечер он зажал ПАСК. Какой бы он ни был мерзавец, не думаю, чтобы он сознательно хотел навредить Микеле и поэтому не отдавал таблетки. Но он их не отдавал, покуда я, по его словам, «не одумаюсь», то есть каким-нибудь холуйским поступком, какой-нибудь дешевой сделкой, каким-нибудь унижением не предам свою новообретенную независимость, не откажусь от мысли, которой я, наверно, поделился с ним, – уехать из Самбуко и оставить его без раба, – и снова вручу ему вожжи. Тогда, и только тогда, этот гад собирался отдать мне лекарство.

Перейти на страницу:

Похожие книги