Читаем И хлебом испытаний… полностью

Уж не знаю, по каким причинам меня, восьмилетнего, было решено отправить к бабке в деревню, — то ли родители собирались куда-то уезжать, то ли намеревались разводиться… Я даже не очень хорошо запомнил обстановку бабкиного дома и только в последующие наезды, будучи уже взрослым, сомкнул свои поздние впечатления с детской памятью, хотя нынешняя Щербаковка так же не похожа на довоенную, как сорокалетняя акула «железки» — на восьмилетнего мальца, впервые захваченного смутным ощущением счастья и ласковости весеннего мира, который через миг будет ввергнут в адские ужасы.

Я понимаю, человеку не дано чистой объективности: всякое «было» изменяется под воздействием нашего «есть», хотим мы того или нет. И значительность тех детских довоенных впечатлений невольно преувеличилась во времени по контрасту с другими, более горькими, угрожавшими даже самому моему существованию переживаниями. Но в последние тридцать с лишним лет во мне с неугасимой энергией живет заблуждение, что, будь в моей памяти еще два-три таких же светлых уголка, как воспоминание о предвоенной Щербаковке, они могли бы защитить, дать душевную прочность, с которой, пройдя любые испытания, становишься только чище и добрее. Но, возможно, это — иллюзия, выдуманная к самооправданию. И все равно майские дни сорок первого года я считаю лучшим временем своей жизни.

Я бесконечно, не сомкнув глаз, ехал медленным ночным поездом, возбужденный, испуганный и обрадованный первым в жизни самостоятельным путешествием. Общий вагон храпел, постанывал на разные голоса, где-то в дальнем конце тихо и жалостно хныкал маленький ребенок, с пристуком такали стыки под колесными парами — словно кто-то на деревянной ноге, прихрамывая, ковылял по звонким сухим половицам, и просверки фонарей врывались поверх шторки окна в желтенький сумрак вагона, пахнущий керосином, подсолнечным маслом и чесноковой колбасой. И впервые я, маленький и растерянный, очутился лицом к лицу с пространством и временем, почувствовал свою крошечность и огромность того, что меня окружает. Я не знал еще тогда, что у русского человека есть особые дорожные мысли, что испокон века ухабистые наши дороги встряхивали души путников, поворачивая их на философский лад, и протяженностью своей длили и длили свидание человека с самим собой, со своей совестью, со своими сомнениями, и давали забвение мятущимся, и вновь манили в искательный путь.

Быть может, возбужденный, испуганный и радостный восьмилетний мальчик в общем вагоне медленного паровика майской ночью сорок первого года бессловесно и бессмысленно чувствовал все это смущенной душой. И дорога от Ленинграда до Щербаковки казалась огромной, вмещающей всю его коротенькую жизнь.

Теперь до Щербаковки всего лишь час идет электричка. Но тогда, прохладным ранним утром, у меня было ощущение человека, преодолевшего Великий океан. И я, как суровый морской волк, постарался не выдать своей радости при встрече с дядькой, младшим братом отца. Он приехал за мной на станцию в скрипучей телеге с большими колесами, поблескивающими лощеным железом ободьев, в котором дробилось утреннее робкое солнце.

Я увидел его сразу, как только поезд замедлил ход возле кирпичного станционного домика и дощатой зеленой будки уборной. Лязгнули, соприкоснувшись, тарелки буферов, и с легким толчком вагоны остановились. Я спустился на железные ступеньки, кончавшиеся высоко над белесоватой пыльной землей, потому что никакого перрона не было, и, крепко держа ручку небольшого фибрового чемодана, приготовился спрыгнуть. Но дядька Алексей забросил ременные вожжи на спину низкорослой мохноногой лошадке, размашисто шагнул к вагону и снял меня, сжав твердыми, как дерево, руками.

Я любил своего дядьку, хотя до этого виделся с ним лишь несколько раз, когда он приезжал в Ленинград и ненадолго заходил к нам. Как всякий замкнутый, не любивший отца ребенок из необщительной семьи, я почти сразу прилепился к нему душой. Мне нравилось, что у нас с ним было одно имя, нравилось крепкоскулое лицо с красноватым оттенком обветренной кожи и купоросно-синие, какие-то нахально-отчаянные глаза, в которые невозможно было смотреть без ответной улыбки.

И я рассмеялся, ощущая беспечную радость и доверие к нему и ласку этих твердых, как дерево, рук.

— Ну, с приездом, заяц, — хрипловато сказал дядька и поставил меня на землю, покачнувшуюся, казалось, под ногами. И мы поехали ленивым, еще не совсем просохшим с весенней распутицы желтым проселком, плавно петляющим по светлым, по-весеннему голым полям, с краев ограниченным туманной, подрагивающей в парном мареве стеной черноватого леса.

— Править сумеешь? — спросил дядька и передал мне вожжи.

Не смея отказаться, я робко принял неожиданно тяжелые, грубоватые, сырые на ощупь ремни, испуганно выкрикнул: «Но-о!», а маленькая мохноногая лошадка все так же не спеша продолжала путь, встряхивая соловой гривой под голубенькой дугой в такт глуховатому мягкому стуку копыт. А дядька свернул цигарку, задымил и ласково подбодрил:

— Ничего, она не нравная, дорогу знает.

Перейти на страницу:

Похожие книги