— Мы не можем взять его обратно, школа, наша детская школа, на это пойти не может, она обязана защититься от вредных проявлений. Ведь вот сначала курит человек, потом может и драку затеять; учителя постоянно опасаются, и в комсомол его принять не могут по известным вам причинам… И где гарантия того, что он, — директор остро кольнул меня льдисто-светлыми глазами, — завтра не бросится на меня. Вы одна не можете воздействовать, а другого воздействия у вас в семье нет… Ему лучше пойти в техникум или в ремесленное училище, семилетка же есть. Словом… детская школа этого не может, — директор встал, оправил под ремнем гимнастерку. — Так что прощайте.
Мать сгорбилась на стуле и, протянув вперед сложенные ладонями руки, снова заныла:
— Товарищ директор, не выгоняйте хоть до конца года. Дайте ему закончить… Товарищ директор…
— Нет, мы и так были слишком либеральны. Могли исключить и после седьмого класса…
Ах, если бы я мог тогда ответить директору Грищенко…
Я уже умел противостоять своим сверстникам, открыто отвечать ударом на удар и оскорблением на оскорбление. Я и сейчас убежден, что открытый и немедленный ответ на любое оскорбление спасает душу от злопамятства, тайной мстительности и в конечном счете от подлости, — подлецами становятся чаще всего трусы, у которых не хватило душевной силы на немедленный и открытый ответ. Я не был трусом в обществе сверстников, но не подозревал, что и с миром взрослых нахожусь в состоянии войны. Нет, подозревал, но инстинктивно, подсознательным чувством старался убедить себя в том, что это не так.
Ах, если бы я мог ответить тогда директору Грищенко! Если бы я мог немедленно и непосредственно выплеснуть свое чувство — пусть даже в недостойной и оскорбительной для этого бело-гладкого и подтянутого человека форме, — может быть, в душе моей не осталось бы затаенной злобы и мучительного желания отомстить за несправедливость. Но я еще не умел воевать с миром взрослых и молчал, стоя возле материнского стула и оглядывая исподлобья маленький директорский кабинет. Туповатая покорность матери, видимо, передалась мне, сковала все существо ощущением усталого безразличия, — и еще униженная надежда на сострадание, на то, что справедливость можно выклянчить, как окурок у прохожего на улице, шевельнулась во мне. В тот миг я позабыл, что воюю с миром, в тот миг я не мог отождествить слюнявого, мочащегося в штаны Губана с одетым в дорогую гимнастерку и гладко причесанным директором Грищенко. Губан ударил меня своей неказистой самодельной финочкой, директор вычеркнул меня из той жизни, которой я жил и хотел жить. Они были равны, но я не мог осмыслить этого равенства тогда, не мог понять, что директор Грищенко заслуживает такого же отпора, как и Губан; не мог понять, что для того, чтобы сохранить душевное здоровье и не сломаться, я должен дать директору немедленный и жесткий отпор. Откуда мне было знать тогда, что я позабуду даже само имя Губана и при случае вспомню о нем без ненависти; откуда мне было знать, что никогда не забудется тот гладколицый альбинос? Я не мог позабыть все эти годы той своей униженной надежды на то, что сострадание и справедливость можно выклянчить, как окурок.
Усталый, сорокалетний, страдавший и поэтому склонный к состраданию, я и сейчас не поручился бы за себя, если бы встретил директора Грищенко. Да, я не поручился бы за себя, а уж за директора Грищенко не советовал бы ручаться никому. А тогда я сделал лишь то, что пришло в распаленную обидой, дремучую, почти первобытную душу.
Поздним вечером, вынув стекло в окне первого этажа, я проник в пустую темную школу, ударил плечом в дверь директорского кабинета, державшуюся на дохлом французском замке, и стал крушить все, что там было.