По приезде ему была отведена лучшая комната в доме и предоставлен сад, в котором он проводил большую часть времени, в тишине и уединении работая в беседке. Желая, видимо, сосредоточиться, он просил, чтобы к нему никого не пускали. Избегал он излишних встреч и со знакомыми во время прогулок по городу, — завидя их издали, сворачивал обычно в сторону. Эта внешняя «нелюдимость» писателя отнюдь не означала, что он чуждался окружающей его жизни. Зоркий художник, он многое видел и наблюдал, что впоследствии принесло свои плоды в «Обрыве».
Племянница Гончарова, дочь Александры Александровны, Е. П. Левинштейн (в замужестве) в своих «Воспоминаниях» нарисовала живой и, видимо, во многом верный портрет писателя: «Дядя, — замечает она, — был удивительно изящен во всем: в манерах, в разговоре, даже в отдельных выражениях, что мне особенно нравилось». Но временами, по ее словам, он был мрачен, раздражителен, страдал головными болями — почти всегда перед дурной погодой или грозой.
К тому же времени (1862 год) относится и портретная зарисовка, сделанная одним из литераторов — Р. Сементковским, который видел писателя в доме И. Льховского, куда Гончаров обычно заходил по воскресеньям и праздничным дням. Это, по его описанию, был «мужчина лет 50, небольшого роста, с пробритым подбородком, с начинающими уже седеть густыми усами, бакенбардами и волосами, тщательно приглаженными. Костюм сидел на нем мешковато, но все было опрятно… Я невольно любовался его тонким, правильным, благородным носом, а главное — его глазами, умными, вдумчивыми и в то же время такими печальными, что самому вдруг грустно станет» [178].
За все время пребывания в гостях у сестры в Симбирске Иван Александрович строго придерживался определенного режима: вставал рано — в восемь часов, делал себе холодные обливания и, окончив туалет, отправлялся гулять, чаще всего на высокий берег, где так чувствовалось могучее дыхание Волги, откуда расстилались перед глазами поля, луга, селения, острова, отмели в легкой, еще не развеевшейся утренней дымке, где все располагало к раздумью и где уносился он «мечтой к началу жизни молодой…»
После прогулки Гончаров (все это подсмотрели и запомнили юные любопытные глаза племянницы) приступал к своему обычному завтраку a l'anglaise [179], как он говорил, состоявшему из бифштекса, холодного ростбифа и яиц с ветчиной. Все это запивал кофе или чаем. В остальное время он придерживался существовавшего в доме распорядка, то есть обедал, отдыхал и ужинал вместе со всей семьей. На досуге просил одну из своих племянниц читать вслух отрывки из книг на французском языке, которые сам для этого отбирал, или отправлялся на прогулку — лето стояло прекрасное. Ходил он много, ездить не любил; когда же приходилось это делать, то просил дать ему таких кляч, «которые с третьего кнута с ноги на ногу переступят».
Находясь в Симбирске, Гончаров писал старшей сестре, Александре Александровне Кирмаловой, постоянно проживавшей в своем ардатовском имении, подаренном ей Трегубовым: «Когда поедешь сюда, вези и старую Аннушку с собой».
Эта просьба была выполнена, и Аннушка, — няня Гончарова, увиделась тогда со своим «Ванюшей». Это была трогательная и последняя встреча с любимой няней. На память была сделана фотография Аннушки, которая, как драгоценная семейная реликвия, хранилась Гончаровым.
В гостях у сестры было «хорошо, как при маменьке». Но тревоги и волнения доходили до писателя и в этом тихом уголке России. «Вот уже второй месяц пошел, наипочтеннейший друг Александр Васильевич, — писал он Никитенко из Симбирска, — как я процветаю на берегах Волги… Живу я среди своих, собравшихся тесной семьей около меня, в маленьком домике, набитом, как улей, все разными обитателями. Мне тут приютно, привольно, покойно и мирно-скучно. Эту мирную скуку и тихий сон души будят подчас неистовые, залетающие оттуда, от ваших мест, дикие вопли, плач и скрежет зубов с пожарищ [180]. Что за ужас, что за безобразие! Хотелось бы послушать правды, узнать, в чем дело, кто, что, как? А здесь узнать нельзя: газеты на что-то намекают и не договаривают, изустная молва городит такие чудеса, что береги только уши!»
В этом же письме Гончаров сообщал своему другу, что ничего не делает, отчасти из-за того, что вокруг в доме много чисто семейной суеты, шума, движения, что приходится «возобновлять некоторые морские привычки», то есть засыпать если не под шум бури, то под грохот увертюры «Вильгельма Телля», разыгрываемой племянницей. Или вдруг набегут племянники, нашумят, накричат, и кончается все тем, что он сам начинает шуметь и уходит с ними на Волгу и в поля…
В работе над романом, видимо, не было успеха.
Свое письмо к А. В. Никитенко он заключает поистине трагически звучащими словами: «Пиши», твердят, когда нельзя писать, когда на носу бури и пожары, от которых искусство робко прячется, когда надо писать грязью или вовсе не писать…»
Исполненный этих тревог и заблуждений, Гончаров уже в первых числах июля 1862 года поспешил вернуться в Петербург.