Наконец, настаивая на том, что в текст Достоевского следует ввести новые кавычки, и требуя, чтобы определенные фразы читались с особой интонацией, поскольку так повествование будет звучать более диалогично (294–295), Бахтин тем не менее приходит к выводу, что рассказ все-таки противостоит диалогической или полифонической структуре: «Это еще не полифония, но уже не гомофония» (295).
Если цель Достоевского заключается в передаче полифонии и самосознания через диалог, то почему он, чтобы облегчить себе задачу, не ввел в рассказ несколько героев? Единственное объяснение, которое предлагает Бахтин, состоит в том, что талант Достоевского на этом раннем этапе творчества еще недостаточно окреп: «Но пока эти голоса еще не стали вполне самостоятельными, реальными голосами, тремя полноправными сознаниями. Это произойдет лишь в романах Достоевского» (295).
Для бахтинской интерпретации «Двойника» существует еще одно препятствие более фундаментального характера. Если бы полифонический диалог и самосознание лежали в основе проекта Достоевского, он создал бы персонажа, способного донести до читателя нюансы своих экстатических и эксцентричных эмоций. Двойник, созданный Э. По в «Вильяме Вильсоне», хорошо соответствует этому описанию – его красноречивая, внятно сформулированная, литературная речь создает понятное и яркое описание переживаемых им эмоций:
Но какими словами передать то изумление, тот ужас, которые объяли меня перед тем, что предстало моему взору? Короткого мгновения, когда я отвел глаза, оказалось довольно, чтобы в другом конце комнаты все переменилось. Там, где еще минуту назад я не видел ничего, стояло огромное зеркало – так, по крайней мере, мне почудилось в этот первый миг смятения; и когда я в неописуемом ужасе шагнул к нему, навстречу мне нетвердой походкой выступило мое собственное отражение, но с лицом бледным и забрызганным кровью[606].
В отличие от Вильсона, речь Голядкина даже в самые драматичные моменты повествования состоит из бессмысленных фрагментов фраз, обрывков предложений и междометий:
«Что ж, это мне почудилось, что ли? – сказал господин Голядкин, еще раз озираясь кругом. – Да я-то где же стою?.. Эх, эх!» – заключил он, покачав головою, а между тем с беспокойным, тоскливым чувством, даже со страхом стал вглядываться в мутную, влажную даль, напрягая всеми силами зрение и всеми силами стараясь пронзить близоруким взором своим мокрую средину, перед ним расстилавшуюся[607].
Голядкин продолжает бормотать, но такая речь не помогает читателю понять, какие именно исключительные, эксцентрические и недоступные простым смертным эмоции испытывает герой: