Еле сдерживая чудовищный горловой спазм, он попробовал все же рассмеяться. Рассмеяться легко, беспечно и невинно, содрогаясь где-то там, на скользкой илистой глубине, где с неизбежностью выползало воспоминание и снова загорался тот трагичный и мрачный восторг, с каким он искал все эти последние дни этот редкий яд, который смог бы подействовать именно так, как он задумал.
Актеры еще не вышли, и женщина, сидящая рядом с ним, взглянула на него с удивлением, легким и радостным, улыбкой откликаясь на этот его странный словно бы давящий сам себя смех.
«Откликаясь улыбкой… И значит, я себя не выдал… И значит, и моя игра со смехом удалась… Улыбкой кроткой, как…»
Он вдруг понял, что его так поразило сегодня при встрече с ней.
«Как у мадонны. Как Ее, мать Бога, изображали в Средние Века на каких-то немецких картинах».
– Почему ты вдруг изменился в лице? То, вроде, смеялся… – Люба все также мягко улыбалась, разглядывая с любопытством сидящего рядом с ней Евгения. – Наверное, это и в самом деле так странно, что это снова… мы, – она вдруг сконфузилась и продолжила уже совсем о другом и совсем с другой интонацией:
– Смотри, какие бархатные кулисы… А впереди свет дома…
«… и ветка сакуры у окна, – подхватил, однако, он в себе, ту, первую интонацию, с которой она начала, – свет Божественный, хоть и искусственный одновременно, как будто бы ты, сидящая рядом, – не та, для которой уже приготовлен… Почему мне так радостно сейчас и спокойно, хотя я знаю и о том, что тебе суждено? Как будто я просто пригласил тебя в театр… А может быть, и вправду – ничего и не было? Никакого
Свет дома, мягко затопляющий пространство сцены, пространство, скрадываемое неизбежным вечером в неизбежную ночь. И уже выходящий на сцену старый японец Кёзо в черном с белыми знаками кимоно, старый самурай Кёзо, готовящийся к смерти и на свой лад уже начинающий рассказывать извечную историю о Сирано.
14
И тогда он поставил два бокала. И это был уже другой свет, желтый свет его настольной лампы, лампы стоящей на его столе, где она должна была бы так и остаться стоять, когда уже настанет утро и когда уже некому будет ее погасить. А может быть, и будет. Потому что есть истории, где кто-то – неважно, он или она – кто-то все же остается, даже если этот кто-то и не герой, даже если он или она во власти Того, Кто уносит их все дальше и дальше, на самое дно. Во власти Того, как сказали бы в старые времена, Кто был когда-то опорой самого Господа…
– Закурим, – сказал Евгений, доставая сигареты.
– Каждому свое, – как ни в чем не бывало засмеялась она.
Он посмотрел, как она достает машинку, как подсыпает себе в табак нарядную зеленую смесь и как, слегка обнажая нежную изнанку губы, облизывает бумажку.
Как этот джойнт будет медленно тлеть и как будет исчезать по краям тонкая, как папирус, бумага – вслед за медленно сгорающей смесью, горьким и дорогим табаком, перемешанным с легкой и сладкой марихуаной. И как, когда все уже будет кончено, когда, зная, что это было у тебя в последний раз, это будет ярче и острее всего в жизни. Последний и жадный солнечный раз…
Но неужели он так ей и не скажет, так и не подарит этого сокровенного знания? Так и не подарит ей ее смерти? Неужели он так и умрет с ней ее убийцей, ее незамеченным и сладким палачом?
Он щелкнул зажигалкой, не глядя на бокалы, и затянулся, глубоко, и первый раз в жизни почему-то получая от этого удовольствие. Сейчас в это мгновение, разделяющие другие мгновения, которые в свою очередь разделят другие, размельчая их и повергая в бессмысленное и священное ничто, он вдруг подумал, что раньше почему-то никогда не замечал этой комнаты, этой своей комнаты. Может быть, потому что всегда сидел спиной к окну?
«Как Бодлер».
Он знал, что, скорее всего она смотрит сейчас в его лицо, но все же словно бы вдруг услышал ее голос:
– Почему ты так улыбнулся? – спросила она, продолжая вглядываться в его лицо и затаенно удивляясь, как будто бы его лицо было ей уже родным, и она уже имела право не только читать его, но и спрашивать о прочитанном, как будто бы спрашивала саму себя.
– Где? – переспросил он.
– В себе.
Он перевел взгляд на бокал, в котором пока еще было только «Мерло».
«Как ало светится… а позднее, часа через три…»
И спросил:
– Так тебе понравился спектакль?
В машине они говорили ни о чем, в машине он иногда ловил себя на том, что разговаривает с ней, как с Чиной, и что они оба словно бы что-то берегут, и он, и она. Быть может, то, что увидели в театре и что сейчас не хотели облекать в слова? Чтобы оно, это знание, не исчезло; принадлежа до времени им обоим. Невысказанное, и потому не как вещь.