С 1920‑х годов существовали и регулярно применялись иные, нежели избиение, формы физического воздействия. Чернавину в самом начале следствия пришлось испытать “стоянку” (в его случае, правда, она длилась недолго). Заключенный должен был неподвижно стоять лицом к стене. Некоторым его сокамерникам пришлось куда тяжелее:
Гравер Н., человек более пятидесяти лет, полный, даже грузный, простоял таким образом несколько суток. Есть, пить и спать не давали; в уборную водили раз в день. Он ни в чем не “сознался” и после этого. В камеру он уже не мог подняться сам, и его стража тащила по лестницам. <…> Ремесленник В., лет тридцати пяти, у которого одна нога была отнята выше колена и заменена протезом, простоял четверо суток и тоже не “признался”[478].
Гораздо чаще, однако, заключенным просто-напросто не давали спать. Эта не самая страшная, на первый взгляд, форма пытки называлась у заключенных “конвейер”. На “конвейер”, судя по всему, не требовалось предварительного разрешения от начальства, и он мог продолжаться много дней и даже недель. Поступали просто: ночью подследственного допрашивали, а днем спать не разрешали. Надзиратели постоянно его будили, угрожая за “нарушение режима” карцером или более тяжким наказанием. Один из самых ярких рассказов о “конвейере” и его воздействии на человека оставил Александр Долган – американец, прошедший ГУЛАГ. Весь первый месяц в Лефортове он практически был лишен сна: “Теперь мне кажется, что и часа не удавалось урвать, в некоторые ночи я спал всего несколько минут”. В результате его мозг начал вести себя странно:
Вдруг оказывалось, что я ничего не помню о предыдущих нескольких минутах. Провалы памяти. Полная пустота <…>
Потом я, конечно, стал пробовать спать сидя. Пытался приучить тело оставаться в вертикальном положении. Я думал: если получится, я смогу хоть по нескольку минут спать тайком от надзирателя, заглядывающего в глазок. Так я и делал – забывался то на десять минут, то на полчаса, изредка чуть подольше, если Сидоров кончал допрос раньше шести утра и надзиратели оставляли меня в покое до побудки. Но этого было мало. Слишком долго все тянулось. Я чувствовал, что с каждым днем сдаю, теряю силы, становлюсь все менее дисциплинированным. Я чуть ли не больше – нет, и вправду больше, чем умереть, боялся сойти с ума…
Долган не “сознавался” много месяцев, что составляло предмет его гордости на протяжении всего лагерного срока. Но когда спустя еще много месяцев его вернули в Москву из лагеря в Джезказгане и опять стали избивать, он подписал, что от него требовали, думая: “Какого черта… Все равно я у них в руках. Надо было давно это сделать, и не было бы всех этих мучений”[479].
Подписывать или нет? Этот вопрос задавали себе многие и отвечали на него по-разному. Некоторые – довольно большой процент тех, кто написал воспоминания, – держались или из принципа, или ошибочно полагая, что так удастся добиться оправдания. “Лучше умру, чем оклевещу себя, а тем более других”, – сказал следователю генерал Горбатов, терпя пытки (в чем они состояли, он не пишет). Многие, как указывают Солженицын, Горбатов и другие, считали, что смехотворно обстоятельное “признание” будет способствовать созданию атмосферы абсурда, на которую сами органы НКВД в конце концов должны будут обратить внимание. Горбатов писал о своих сокамерниках: