Было уже лето. Первые дни после приезда <в пересыльную тюрьму> были ужасны. Гулять вывели только один раз – жара была нестерпимая… И вдруг новый этап из Рязани и… Аля. Я задохнулась от радости, втащила ее на верхние нары, поближе к воздуху, и легла рядом. Вот оно, зековское счастье, счастье встречи с человеком…[1353]
Сходные чувства испытывали и другие. О том, как важно иметь друга, доверенное лицо, человека, который не оставит тебя в беде, пишет Зоя Марченко[1354]. “Одному прожить было невозможно. Люди объединялись в группы по два-три человека”, – писал другой бывший заключенный[1355]. Дмитрий Панин рассказывает, как его бригада благодаря своей сплоченности с успехом отражала атаки блатарей[1356]. Разумеется, дружба имела свои пределы. Януш Бардах пишет о своих отношениях с лагерным другом: “Мы никогда не просили друг у друга еду и не предлагали ее. Оба понимали, что, если мы хотим оставаться друзьями, эту святыню трогать не следует”[1357].
Сохранять человеческий облик помогало не только уважение к другим, но и уважение к себе. Многие, особенно женщины, пишут о необходимости держать себя, насколько возможно, в чистоте. Это был способ поддерживать собственное достоинство. Ольга Адамова-Слиозберг вспоминала, как ее сокамерница “с утра очень озабоченно стирала, сушила и пришивала к блузке белый воротничок”[1358]. Заключенные японцы устроили в Магадане национальную “баню” – ею служила большая бочка, к которой были приделаны скамейки[1359]. Борис Четвериков, шестнадцать месяцев просидевший в ленинградской тюрьме “Кресты”, постоянно стирал и перестирывал свою одежду, мыл стены и пол камеры, припоминал и вполголоса пел оперные арии[1360]. Некоторые делали гимнастику или совершали гигиенические процедуры. Бардах пишет:
…несмотря на холод и усталость, я мыл у ручного насоса лицо и руки, сохраняя привычку, которая выработалась у меня дома и в Красной армии. Я не хотел терять уважения к себе, не хотел походить на многих заключенных, которые у меня на глазах день ото дня опускались. Вначале переставали заботиться о личной чистоте и своей внешности, затем теряли интерес к другим заключенным и наконец – к собственной жизни. Мало что было в моей власти, но хотя бы я мог поддерживать этот ритуал, который, я верил, должен был уберечь меня от деградации и верной смерти[1361].
Другим помогала интеллектуальная деятельность. Очень многие заключенные сочиняли или вспоминали стихи, по многу раз повторяли свои и чужие строфы сначала самим себе, а потом и друзьям. Евгения Гинзбург пишет: “Однажды, уже в Москве шестидесятых годов, один писатель высказал мне сомнение: неужели в подобных условиях заключенные могли читать про себя стихи и находить в поэзии душевную разрядку? Да, да, он знает, что об этом свидетельствую не я одна, но ему все кажется, что эта мысль возникла у нас задним числом”. Этот человек, говорит Гинзбург, “плохо представлял себе наше поколение”, которое было “порождением своего времени, эпохи величайших иллюзий. Мы <…> «с небес поэзии бросались в коммунизм»”[1362].
Этнограф Нина Гаген-Торн сочиняла в лагере стихи и часто пела их сама себе:
Я в лагерях практически поняла, почему дописьменная культура всегда слагалась в виде песен – иначе не запомнишь, не затвердишь. Книги были у нас случайностью. Их то давали, то лишали. Писать запрещали всегда, как и вести учебные кружки: боялись, разведут контрреволюцию. И вот каждый приготовлял себе сам, как умел, умственную пищу[1363].
Шаламов писал, что поэзия помогла ему “средь притворства и растлевающего зла” сохранить живое сердце. Вот отрывок из его стихотворения “Поэту”: