В березках тихо, солнце золотистой пряжей процеживается сквозь светло-зеленую листву и пятнами лежит на мягкой траве. Воздух здесь теплый, пахучий, настоянный на распаренном березовом листе.
— Вениками пахнет, — улыбается дядя Роберт, снимает фуражку и глубоко дышит всей грудью.
Он останавливается и, запрокинув голову, долго глядит на верхушки берез, на белые легкие облачка в высоком небе и с грустинкой говорит:
— Хорошо же вам, мальчишки!
Конечно, хорошо. Кто говорит — плохо?
Мы выбираем рогульки и мастерим рогатки. Потом бьем по цели — по консервной банке. Мажем безбожно, а дядя Роберт попадает.
— Вот как надо! — смеется он. — Мазилы. Тренируйтесь. Красноармейцами станете — метко стрелять потребуется.
Рогатку, которую он сам сделал, отдает Федьке, и тот сияет как начищенный самовар.
— Воробьев бейте, — наказывает на прощание дядя Роберт. — Скворцов не трогайте. Скворец — полезная птица, а воробьи — плуты. Воришки мелкие.
Провожаем его до машины.
— Коммунистический привет! — машет он нам из легковушки.
— Привет! — откликаемся мы и долго стоим в облаке пыли. Потом версты четыре топаем назад.
Прокатились!
Глава двенадцатая
Через неделю на бюро райкома отцу влепили выговор. Отец был еще болен, но уже ходил.
Вернулся с улыбкой на осунувшемся бледном лице, возбужденный.
— Пропарили, брат, меня! Сам Эйхе парил! А то — «партбилет на стол». Нет, шутишь! Выговор, конечно, по заслугам: охрана райкома была плохо налажена. И продавца прохлопали. Птица, видать.
Отец сильно ослаб и подолгу лежал у окна. Было непривычно видеть его дома и таким беспомощным.
Правда, и до отравления он болел. С ним бывали приступы лихорадки, которую он подцепил на Кавказе в гражданскую войну. Когда начинался приступ, он бывал беспомощным и валился с ног, а мы с дедом тащили на него всё, что было у нас теплого: и пальто мое, и отцовский полушубок из собачин, и дедов тулуп, а ему все было холодно, и руки его были ледяные. Трясло его так, что он лязгал зубами, будто совсем голый лежит на снегу.
«Эскадро-о-он!» — хрипел он в беспамятстве и судорожно шарил рукой по боку, ища эфес шашки.
Когда лихорадка переставала трепать, холодный пот ручьями лил по его желтому, осунувшемуся лицу. Отец пил хину, плевался и вполголоса, чтобы не слышал я, ругался.
После приступа он вставал страшный и какой-то чужой. Его пошатывало. Вялыми движениями вздрагивающих рук, обычно сильных, как кузнечные клещи, он долго застегивал командирский ремень на гимнастерке. И только тогда, когда привычно проверял барабан нагана, руки вновь приобретали цепкость и силу.
«Погодил бы чуток», — говорил дед.
«Не время», — ворохнув нездорово-желтыми белками, отвечал отец, совал наган в карман и уходил в ночь. Раскулачивать.
А теперь вот уже давно лежит отец дома и никуда не ходит.
Лежит и читает.
О той или иной книге он прямо и резко выражает свое мнение. Прочел «Тараса Бульбу», похвалил: «Вот это книжка! Всем книжкам книжка!» А когда я рассказал ему про «Айвенго», который потряс нас с Федькой своими рыцарскими подвигами, то отец охладил меня: «Шелуха. Короли там и прочие господа. И писать об них нечего. Вот Тарас Бульба — это да! За свою родину, за народ бился. Как это он на костре сказал, что, мол, нет товарищества крепче, чем русское, и силы нет сильнее. Вот!»
— Слушай, Ленька, — позвал он раз меня, — какие слова сказал немецкий поэт Гёте. Вот:
А?! Здорово? Вот черт! Каждый день идет за них на бой. «Фауст» называется книжечка.
Отец повертел ее, полистал.
— Это мне Надежда Федоровна прочесть велела, карандашиком тут подчеркнула. По правде сказать, скучная книжка, не стал я ее читать. Чертовщина тут всякая, религия и прочая поповщина. А вот слова эти правильные. — И снова с удовольствием повторил:
Это ты запомни! Правильные слова. Книга, она многому научит. А писатели — народ башковитый. Я, знаешь, первый раз когда книжку прочитал, то подумал: «Как это он все подслушал, подглядел? Вот, думаю, проныра мужик».
Отец помолчал, потом улыбнулся, что-то вспомнив.