Иван Митрофанович держался с Семикрасом, как родной отец, а тот стал ему приемным сыном. Семикрас никогда о том не говорил, но все в эскадрилье знали, что он беспризорник, а в армию пошел чуть ли не из детдома. Он никогда не праздновал дня рождения, потому что не знал его; даже год рождения и тот определили на глаз. Семикрас очень привязался к старику, и часто мы замечали признаки скрытой нежности — нежности взрослого человека, впервые почувствовавшего себя сыном. Например, он отдавал старику свой табачный паек, а сам, смущенный, побирался потом по чужим портсигарам и кисетам.
Как-то, помню, Семикрас вернулся из боя на своей «тридцатьчетверке»: левая консоль обрублена, в стабилизаторе такая дыра, что кулак просунуть можно, весь фюзеляж в отметинах.
Иван Митрофанович взглянул на машину, побледнел и принялся искать глазами Семикраса, как бы желая еще раз удостовериться, что он уже тут, на земле, вне опасности.
— Что, Митрофаныч, испугался? Думаешь, каюк машине, не осилим? — громко спросил Иголкин; он не отличался наблюдательностью.
Старик отвел глаза от Семикраса, обошел еще раз самолет, покачал головой и постучал по обшивке согнутым пальцем, совсем как врач, который выслушивает больного. Вид у мастера был крайне встревоженный, но сказал он весело и твердо:
— Сделаем, как дважды два!.. Что за разговор!
Иголкин остался у самолета, а старик заторопился к тесному кружку мотористов и механиков, которые выпытывали у Семикраса подробности боя. А нужно вам сказать, что нет на свете более любопытных, нетерпеливых и придирчивых слушателей, чем мотористы и механики; Иголкин у нас — исключение.
Иные летчики рассказывают о бое сбивчиво и торопливо, теряя подробности, другие — не спеша, обстоятельно. И только Семикрас обычно отмалчивался. Так и сейчас: чуть ли не каждое слово из него тянули клещами. Но когда Семикрас заметил в кружке любопытных Ивана Митрофановича, он сразу стал словоохотливее.
Как все истребители, он вел рассказ с помощью обеих рук, причем правая кисть изображала его «Яковлев-7», а левая — сбитый им «Фокке-Вульф-190». Семикрас чертил картину боя широкими, энергичными жестами. Он рассекал воздух ладонью, вывертывал руку в кисти, но вираж, очевидно, был очень глубоким, жест казался Семикрасу недостаточно точным, и он вывертывал руку в локте, потом в плече, вот так. Потом он вытянул руки впереди себя, будто держал вожжи, и когда рассказывал, как пристроился в хвост фашисту и взял его в прицел, шевелил большими пальцами, точно нажимал на гашетки. Слушатели понимающе кивали, одобряя умелый маневр, а Иван Митрофанович им поддакивал…
Старик у нас совсем обжился. Он уже знал, что если летчик первой эскадрильи прилетает домой этаким чертом, на бреющем, и перед посадкой крутит «бочку» — значит, вернулся с прибылью. Он совсем по-лётному начал называть бензин «горилкой», глубокий вираж не называл крутым виражом, как все наземники и не сведущие в авиации люди, говорил «плоскости», летал к ремонтникам на «У-2» и садился в него запросто, как в телегу, так что его уже стали называть «дедушкой русской авиации»…
Дождь отшумел, с краев плоскости нехотя скатывались последние крупные капли.
Ляпунов вылез из-под крыла, с удовольствием повел плечами, осмотрелся. Я последовал его примеру.
Бледно-зеленые березы, обступившие нас, были тщательно, до последнего листочка, промыты дождем. На стоянке пахло свежей горечью молодых листьев, бересты, почек. От нагретой земли поднимался пар.
Небо было покрыто облаками, но из-за них уже пробивалось прилежное майское солнце. Все предсказывало конец непогоды, и, как бы в подтверждение этого, показалось первое «окно» — голубая заплатка на грязно-сером небе, цвета парусины.
Ляпунов прислушался: с линейки, где в березовых пристанищах стояли самолеты, доносились голоса. Он нахлобучил шлем, принялся надевать парашют, застегнул его лямки и посмотрел в сторону взлетной дорожки. Там было пустынно, тихо, и выражение озабоченности сразу сошло с лица Ляпунова. Он непринужденно оперся спиной о подсохшее крыло и продолжал рассказ:
— Так, без особых происшествий, прошла осень, зима, а в один из мартовских дней — помню еще, на аэродроме убирали скребками лед — Семикраса вызвали в штаб.
Он спустился в блиндаж и со света не сразу узнал какого-то человека в затасканной гимнастерке, без погон, сидевшего напротив Шелеста.
Семикрас подошел ближе, вгляделся, качнулся всем телом, как от удара, и заорал не своим голосом; так, наверно, никто и никогда не орал еще у нас на аэродроме:
— Петька! Петро! Ты! Петруша!.. — и бросился на шею Кирпичову. — Петенька, живой?
— Ей-богу, живой! — заверил Кирпичов тоном человека, который утверждает что-то совершенно невероятное и которому не хотят верить.
Семикрас ощупал его плечи, голову, грудь, точно хотел окончательно убедиться, что это не призрак, не привидение, а в самом деле командир эскадрильи, Петр Иванович Кирпичов собственной персоной.
— Да как же ты?
— Горел. Прыгал. Попал к партизанам. У них и воевал, — коротко сообщил Кирпичов.