Понятно, что надо делать ноги. Оставаться в Москве, имея за спиной историю на полмиллиона долларов, — по меньшей мере, неосмотрительно. Нельзя отсиживаться вечно: слава Богу, есть люди, которые помогут если не решить проблему, то, во всяком случае, беспрепятственно пересечь границу. Но связаться с ними не удавалось уже несколько дней. Абрамов, устав бессмысленно пялиться в одну точку и бесплодно размышлять о том, почему все вышло так, а не иначе, на второй день решил осмотреть квартиру. Почему-то он посчитал, что Глеб не обидится. В кухонных шкафах нашлось два старых сервиза, в прихожей висело пахнущее прошлым демисезонное пальто, в туалете скопились прошлогодние газеты. В ящиках большого стола, оставшегося от деда, который умер несколькими годами раньше, Абрамов обнаружил несколько папок с Самиздатом, напомнивших о его юности. Переснятый на фотобумагу «1984» и хорошо знакомые Абрамову стихи Бродского. Вероятно, в свое время их перепечатывал Глеб: Абрамов смутно вспомнил, что в его экземпляре были те же опечатки. Он умер в январе в начале гола — и черной ручкой буква «л» превращена в «д».
Бродский тоже умер в январе, полгода назад. Прочитав некролог в «Коммерсанте», Абрамов внезапно понял, что не читал стихов уже лет десять — примерно с тех пор, как Бродский получил Нобеля и опубликовался в Союзе. Получилось, что со стихами покойного лауреата Абрамов знаком только в Глебовой машинописи. Он вспомнил, как в школе лазил в словарь, чтобы перевести эпиграф к «Остановке в пустыне»: Men must endure. Как это оно получается — «Люди должны терпеть» или «должны выдержать испытание временем»? А он свое испытание выдержал? И потом еще: Ripeness is all. «Готовность — это все». Был ли он готов к тому, что случилось?
Только сейчас, просматривая уже пожелтевшие страницы, Абрамов заметил, как много среди стихов посмертных посвящений. Гроб на лафете, лошади круп. Впервые прочитав это стихотворение, он еще удивился, что Бродский так неплохо относился к маршалу Жукову. Для самого Абрамова все, связанное с прошедшей войной, было пропагандой; особенно — если исходило от русских. Однажды Вольфсон сказал, что Хаусхоффер, по его мнению, куда интереснее маршала Жукова. Абрамов склонен был согласиться, хотя ни тогда, ни сейчас не знал, кто такой Хаусхоффер. Видимо, какой-то нацистский генерал, не то благополучно сбежавший в Латинскую Америку, не то двинувший лыжи в сибирских снегах.
Абрамов отложил машинопись. Сгусток пустоты, который он ощущал внутри последние дни, был непереносим. Трудно поверить, что Миши больше нет. Как же так получилось? Где он ошибся?
Абрамов включил сотовый и набрал номер, который который месяц назад дала ему Марина. На этот раз она сняла трубку.
Открыв дверь, Глеб услышал, как Абрамов говорит кому-то:
— Если б я знал, кто меня подставил, я бы мог еще отыграть назад…
Абрамов стоял босиком на коврике у окна, прижимая к уху массивную трубку сотового телефона.
— Привет, — махнул он Глебу и сказал в трубку: — Вот Глеб Аникеев тебе привет передает. Да, хорошо, я ему тоже. — И рассоединился.
— Ты это с кем? — удивился Глеб.
Абрамов на секунду замялся.
— Неважно.
Глеб пожал плечами и прошел с сумками на кухню.
— Как поминки? — спросил Абрамов.
— Тебя вспоминали, — ответил Глеб и запнулся. — То есть я хотел сказать…
— Нормально, нормально, — Абрамов открыл принесенную Глебом водку. — Кругом столько мертвых, я уже сам не уверен, что жив.
— В каком смысле — много?
— Ну, — Абрамов разлил водку по хрустальным рюмкам, — бабушка твоя, Мишка, Чак опять-таки.
— Чак слишком давно умер. — Глеб прикрыл куском черного хлеба третью рюмку. — Ты еще дедушку моего вспомни.
— О нет, — ответил Абрамов. — Чак теперь живее всех живых. Просто за ноги хватает.
— В смысле?
— Неважно, — Абрамов поднял рюмку. — Лучше давай их всех помянем.
Они выпили не чокаясь. Рюмка водки мягко легла на выпитое днем. Глеб выпивал не часто, но сегодня был как раз такой день: у Ирки его отпустило, наконец, после третьей рюмки и, когда Светка говорила тост, он понял, что слезы так и текут у него по лицу.
— Я тут поесть принес, — сказал он. — Хлеб, колбаса, «Виолу» вот купил.
— Это хорошо, — Абрамов намазал хлеб «Виолой» и откусил большой кусок. — Ностальгическая вещь, мажорская закуска моей молодости. Чак это все любил. Финский сервелат, сыр «Виола», что там еще было? Красная икра, балык, язык. — Он налил еще и не дожидаясь Глеба выпил. — Знаешь, как я себя чувствую? Как Банионис в «Солярисе», буквально.