Вечером, когда больные ужинали, Сережка выждал момент и, перебравшись через острый хребет забора, убежал. На улицах непрерывной нитью двигался народ. «Модный мир» не замечал, что среди них, ныряя, бежит маленький человек с бьющимся сердцем, как и у них, бежит, рвется к жизни. А ему казалось, что кто–то нагоняет его и кричит: «Задержи–и–и-те». Улицу за улицей, переулок за переулком большими прыжками отмерял он, задыхался, но не останавливался, стараясь живее добежать до того места, откуда его забрали в больницу. Вот и он! Восьмиэтажный дом по–прежнему глядит ярко освещенными окнами как чудовище, по–прежнему насторожился тысячью глаз, как бы выслеживая каждый шаг маленького беглеца. Сережка завернул в темный переулок, еще прибавил шагу и вдруг круто остановился. Перед ним стоял мрачный обгорелый дом и знакомые развалины. Некогда было ждать. Оглянулся по сторонам, прислушался. Было тихо. Потемневший дом хмуро смотрел на него, как большое кладбище, и молчал. Бр–рр, — протянул он от ужаса и новой мыслью успокоил себя: «А может, и ребята здесь, и Катюшка с Наташей вернулись, ждут меня». И он, согнувшись, шмыгнул под ворота и тихо вошел в развалины. Неприветливая мгла пахнула сыростью и непонятный кошмар встал перед глазами. Ноги оцепенели и не хотели идти вперед, а волосы, как поваленный ветром хлеб, чувствовалось, подымались под шапкой. Но минута, и он снова идет как хитрый вор, крадется в немую глушь, протянув свои руки, как будто собираясь сказать: «Возьми меня, я больше не буду». Под ногами, скатываясь вниз и шурша, громыхали кирпичи. Это пугливо отдавалось в пустоте и, глухо рассыпаясь, таилось вдали. Сережка опустился на колени и было пополз в угол, но в это время что–то с визгом, обдавая ветром, прыгнуло через него. И снова жуткой тишиной насторожились развалины. Сережка ткнулся лицом к земле и замер, притаив дыхание. В голове закружилось, зазвенело в ушах и тяжело заколотилось сердце в груди. Так всю ночь пролежал он на сырой земле. Повернувшись на спину, глядел ввысь и думал о сестре и о доме. А слезы неудержимым родником и влажной пеленой покрывали его глаза. И звезды ясные сливались воедино, как бы собираясь в кучу и кучами прыгали по темно–синему чистому небу. Мысли о былом и память о матери начинали душить его и он, долго всхлипывая, топил их и горечью и обидой безотрадного детства. Когда–то там, на родных полях, в копнах свежего, душистого сена, слушал он песни отца, в которых изливались горе и радость, которые были полны тоски и негодования. Казалось, все это было вчера и, однако, стало таким далеким; бывало беспредельной гладью раскинется ширь воды и голубые дали на твоих же глазах сменятся ярким заревом заката. Темно–красной полосой опояшет тебя горизонт… и потонет.
«Катя, Катюша!» В сладких раздумьях воспоминаний срывается с его губ это имя и картина светлых иллюзий, как незаконченная серия на экране, оборвалась. Снова уткнувшись лицом к земле, он долго вздрагивал маленьким надорванным телом, то бился головой о кирпич, то кувыркался и грыз себя, как будто хотел опомниться, но не мог. До рассвета полнились немые развалины воплями тяжелых переживаний и тенями близких людей, а кровь, родная кровь неудержимо влекла к себе, пьянила зовом.
Ранним утром ушел он на Смоленский рынок и долго бродил среди ребят. Тоска, как змея, сосала сердце, и хотелось есть, но нечего было. Вблизи его бродили ребята и о чем–то шептались.
— Пойду, попрошусьв компанию, может, возьмут, — подумал он и пошел к ним с тупым подавленным чувством.
— Ты чиво здесь околачиваешься? — спросил здоровый парень, смотря на него исподлобья.
— Делать нечиво, — вот и пришел.
— У нас не биржа.
— Я и не ищу биржу; чиво пристаешь? А тоже–товарищи.
— Свой, значит, коли не сробел, — одобрительно отозвался парень. — Садись, чиво зря ноги коверкать–еще пригодятся.
Сережка послушно опустился на бульварный железный прут и с любопытством оглядел соседа. У парня уже чуть пухом пробивались усы и красным пупрышем глядела рваная ноздря.
— Зачем у тебя нос–то так? — спросил Сережка.
— Так вот. Бусали со шмарами, ну и хапнула, дура, — целый месяц с бинтом ходил. Ты о деле говори. По виду, из другого города приехал.
— Нет, из больницы удрал. Видишь, лоб как испятнали. А теперь в артель думаю. Были у меня ребята свои, да где их теперь найдешь нешто?
— Если хваты, то на Сухаревой, а разини, то так, по–мелкой бьют где–нибудь. Понял?
— Понял.
— Ну, вот. Хочешь к нам–иди. У нас пока так себе, а все не на голодуху. Голос у тебя как?
— Пою. В деревне когдась был, и на крылости ставили.
— Значит, толк выйдет. Потому, жалостливый голос все же верней, — народ подает лучше. У меня вон Васька–заноза с ложками; подыгрывает и поет. Редко отказывают. Парень хитрун. Намедни инвалидом сделался, на карачках ползал, ну и подавали што надо. По двенадцать рублей стрелял.
— Привыкнуть надо; сразу, пожалуй, не сгожусь.
— Хочешь, к мокрушникам иди. Только тоже живут, как турецкие святые, — сказал парень и добавил пару крепких слов для остроты разговора.