«Люди добрые, — выпроваживая в Охотск караван и миссию, низко поклонилась отъезжающим Наталья Алексеевна, — об одном слезно прошу: не обмолвитесь Григорию Ивановичу о беде в нашем доме — задушит его жаба проклятая… Приедет, я сама ему во всем спокаюсь…»
Надо понять, чего стоило гордой жене морехода это обращение к людской поддержке: она брала на себя какую-то долю вины за случившееся. С архимандритом Иоасафом она переговорила особо и келейно и передала ему за обещанное умолчание пятьсот рублей на нужды миссии.
Простые люди поняли и уважали тревогу и опасения Натальи Алексеевны. Никто из них, к кому ни подходил с расспросами Григорий Иванович, пытаясь узнать подробности несчастья в своем доме, не сказал ничего, отзываясь неведением, а многие и действительно ничего не знали. Один Иоасаф, рассчитывая на вещественную благодарность морехода за осведомление и преподанное ему духовное утешение, по-своему передал о случившемся.
— Как же недоглядела, не защитила ты Ираклия? — угрюмо спросил Шелихов жену на пороге дома. — А еще кумой высшему начальству приходишься! Я на тебя надеялся…
И тут же, увидев, как побелело лицо жены и как упали ее тянувшиеся к нему руки, крепко обругал себя в душе за нечаянно вырвавшийся упрек. Григорий Иванович сильно негодовал на попытку Натальи Алексеевны скрыть от него до времени несчастье: «малодушным считает, не выдержу новую кровавую обиду». В дороге, обдумав, принял все как еще одно проявление ее любви и заботы о нем и решил воздержаться от малейшего упрека, а встретился — и вот… «недаром говорится, — припомнил Григорий Иванович прочитанное у какого-то мудреца, — что ад раем бы казался, кабы смолу его нашими добрыми мыслями залить».
— Не торопись, Григорий Иваныч, расскажу — пожалеешь, — чужим, мертвым голосом ответила Наталья Алексеевна, и Шелихов понял, как трудно ему будет заслужить прощение.
— Ладно, прикажи баню нам истопить, а пока пойдем… Расскажи, сделай милость, как архитекта моего загубили! — обратился он к жене, когда она привела его в свою моленную.
Темные лики угодников старинного письма, едва озаренные несколькими горевшими перед ними лампадками, глядели сурово и недоброжелательно. Мореход избегал здесь бывать и сейчас внутренне поежился от холода кержацкого иконостаса, напоминающего погребальный склеп, в котором когда-нибудь поставят и его гроб. Моленная, чувствовал он, была враждебна той полнокровной, буйной и пестрой жизни, что всегда кипела за ее стенами, манила и была ему единственно дорога.
Григорий Шелихов был человеком скорее «православным», чем верующим, он неукоснительно выполнял предписанные церковные обряды, но православия своего держался в той лишь мере, в какой понимал его не религиозно, а как освященное временем проявление русского духа. Поэтому-то он и не видел разницы между своей «православной» и кержацкой верой жены. Неистовый протопоп Аввакум, пользовавшийся большим почетом среди староверческого сибирского купечества, был в глазах Шелихова чуть ли не героем за одно хотя бы то, что претерпел Аввакум от царских воевод и бояр. Шелихов щедро жертвовал на церковь и любил в то же время слушать сомнительные рассказы своего духовного отца, протопопа Павла Афанасиева, о приключениях среди обращаемых в православие якутов, чукчей и камчадалов и скоромном домашнем быте их духовных пастырей.
— Я, — как бы отделяясь от него невидимой завесой, сказала Наталья Алексеевна, — под образами стою, чтоб не допустили угодники божий от тебя что-нибудь утаить…
— Господь с тобой, Наташенька, неужто я образам больше тебя поверю…
— Не суесловь, Григорий Иваныч, господь накажет! А было оно так… Полудневали мы в столовой горнице. Катенька пирожками своего изделия потчевала, мы и смеялись: пирожки рыбные фунтовые, а Ираклий пяток съел, нахваливает и еще тянется. Вдруг слышим людской топ, и входит полицеймастер, наш Завьялов, с желтоскулыми братскими… много их, человек десять, а то и двадцать, почитай, было, а за ними, вижу, вроде Козлятникова рожа поганая усмехается…
— Козлятникова?! — вскричал мореход, забывая, что он находится перед иконостасом моленной. — Вот оно откуда пришло…
— Слушай, что дальше было, — строго остановила его Наталья Алексеевна. — «Ты будешь Боридзе Ираклий Георгиев?» — ткнул Завьялов перстом на Ираклия. А Ираклий, бледнее смерти, вскочил и стоит у окна, а окно — тепло было — в сад растворено, в саду солнушко… «Как осмелился ты, слышу, из Гижиги скрыться и в такой дом вобрался? В Петербурге доведались, что ты в бегах находишься, а мы туг не знаем, какой гусь среди нас ходит…»
Обомлела я, в уме смешалась, хочу сказать: «Да не ты ли, сударь, сам его к нам привел и десять рублей за хлопоты от Григория Ивановича принял?» — а слов, голоса нет у меня… «Вор ты, взять его!» — кричит Завьялов, а Ираклий, как не в себе, отвечает: «Я никогда вором не был, и не вам меня взять… Будьте прокляты, предатели!» — и с этим скок в окно. Завьялов к окну, «держи» кричит, а потом: «Уйдет… стреляй его!»