Он счел, что Павел Алексеевич грубит, и тогда Костюков рассмеялся и ушел, пусть выясняют сами и без него. И они выясняли: «… Кормила его, поила. Лучшие куски отдавала!» — голос Эльзы рвался из комнаты с силой и гулял по всему этажу, как гуляет сквозняк. Павел Алексеевич шел коридором каменного двухэтажного типового общежития — он видел и перевидел эти комнаты, приезжая и поселяясь в них легко, как в родной дом. И незнакомые лица были как родные. А вот знакомое лицо (где бы ни мелькнуло) настораживало — знакомых он остерегался, кочевым нюхом и опытом зная, что знакомое лицо сначала приближается глазами, а уже потом чего-то хочет, требует. (А если не хочет и не требует, то что-то втайне помнит.)
Далеко не ушли; на груде корявого кирпича местного обжига расположилась чуть ли не половина бригады (среди них и болтун вчерашний, у костра). Павел Алексеевич подошел суров и мрачен — молодежь, сидевшая в обнимку, примолкла, а Витюрка на правах своего брякнул по струнам гитары и крикнул:
— Налейте бригадиру!
Пили за сдачу в срок жилого корпуса; Павел Алексеевич, улучив момент (его посадили рядом с Витюркой, лучшее место), сказал ему негромко: «Сматываться будем. Ты как?» — «Что за вопрос — я с вами!» Павел Алексеевич не сомневался, однако он всегда предупредительно и без нажима спрашивал, повелось. Витюрка, седой, пятидесятилетний, необыкновенно легко передвигался с места на место и всегда был весел: жена в свое время выгнала его за пьянство, и теперь, кочуя, он пил сколько хотел. Павел Алексеевич его любил и смотрел на недельные запои сквозь пальцы: Витюрка был подчас незаменим, если только бывают незаменимые. Прекрасно играя на гитаре, он и сам сочинял нехитрые песни, артистичная, пьющая и веселая натура. Конец его Павлу Алексеевичу был ясен. Переговорив, Павел Алексеевич поднялся с кирпичей; Витюрка остался, тренькал там и вытягивал:
Завью я горе веревочкой,
Но тебе ничего не скажу-у-у…
Треньканье еще долго нагоняло и как бы плыло в сыром воздухе рядом с Павлом Алексеевичем, да и сам Павел Алексеевич был еще здешний, не уехавший. Он и думал о здешнем — о том, например, что молоко из деревни так и не подвезли, но бригаде вроде бы не до молока, ну и ладно.
— Убегаешь? — спросил начальник, едва Павел Алексеевич вошел.
Павел Алексеевич улыбнулся и кивнул: да, убегаю.
— Знал, знал, что сбежишь. Но ты, Павел Алексеевич, здорово поработал — и на том спасибо.
— Вам спасибо — работать было в охотку.
— А эти двое тоже с тобой отбудут?
Павел Алексеевич кивнул.
— Знал, знал, — повторил начальник. — Я, как только передал тебе то письмо, уже наперед знал.
Он порылся в столе и вынул письмо:
— Кстати, ты его вчера забыл здесь. — Он протянул. — Держи. — Павел Алексеевич взял: письмо было от женщины-маляра с Нижнего плато; пока нашло, письмо истрепалось, двигалось уже в разорванном конверте, и его читали кто хотел. Там же была фотография девочки лет двенадцати, а в тексте — сумбурная и жалкая угроза подать в суд, если Павел Алексеевич не признает дочь добровольно.
— Письмо и пришло такое вот
Но отговорить, отложить отъезд начальник все же пытался.
Он попросил поработать Павла Алексеевича хотя бы до осени — он заверил, что бабенке, разумеется, его не выдаст, а будет лучше всего, если он, начальник, самолично ответит спохватившейся малярше, что такого-то на стройке нет.
— Лгать нехорошо, — как бы с укором засмеялся Павел Алексеевич.
— А убегать лучше? — начальник тоже засмеялся.
— Убегать веселее.
Они помолчали.
— Куда ты теперь?
— Разницы нет, руки везде нужны.
— У тебя руки как руки. И голова светлая, — не упустил случая начальник польстить еще раз.
Павел Алексеевич промолчал. Говорить было не о чем. Начальник отдал ему трудовую книжку, заодно книжку Томилина и книжку Витюрки. «Эх, тройка, птица тройка!» — пошутил он, и теперь говорить было уж совсем не о чем. Начальник еще спросил:
— Ты письмо это забыл?.. Или нарочно оставил?