Рано утром я открыла окошко. Оно состоит из одного, довольно большого прозрачного стекла, которое я тщательно протираю, чтобы не потерять ни крупицы света, – ведь его и так отнимает у меня противная решетка. Плющ тоже грозит напасть на меня и погрузить комнату во мрак, но пока я еще не решаюсь оборвать ни одного листочка. Ведь этот плющ живет, он свободен, он растет. Совершить насилие, изуродовать его! И все же придется пойти на это. Он ощущает воздействие апреля, он торопится, тянется в длину, в ширину, лезет из всех щелей. Корни его замурованы в камне, но он растет, он жаждет воздуха и солнца. То же самое происходит и с бедной человеческой мыслью. Теперь я понимаю, почему в древние времена были священные растения… священные птицы… Малиновка тотчас влетела в камеру и бесцеремонно села ко мне на плечо. Потом, по своему обыкновению, начала все осматривать, все трогать. Бедняжка! Здесь нет для нее почти ничего интересного. Но ведь она свободна, она может жить в полях, и все-таки предпочитает эту тюрьму, свой старый плющ и мою унылую каморку. Быть может, она любит меня? Нет. Здесь ей тепло, и она охотно клюет мои хлебные крошки. Теперь я уже боюсь, не слишком ли приручила ее. А вдруг она влетит в кухню Шварцев и станет добычей их злого кота! И причиной этой ужасной смерти будут мои заботы… Быть растерзанной, сожранной хищным животным! А что происходит с нами, слабыми человеческими существами – чистосердечными и беззащитными? Нас тоже терзают и уничтожают безжалостные люди.
Они убивают нас медленной смертью, пуская в ход свои острые когти и зубы.
Солнце поднялось выше, и моя каморка сделалась почти такой же розовой, какой была моя мансарда на Корте-Минелли в те времена, когда солнце Венеции… Нет, не надо вспоминать о том солнце. Оно никогда больше не поднимется над моей головой. О, если бы вы, друзья мои, могли поклониться от меня ликующей Италии с ее «сияющими небесами и лучезарным сводом»…[121] Мне, должно быть, никогда больше не придется их увидеть.
Я попросила позволения выйти погулять, и мне разрешили, хотя это было раньше обычного. И я называю это прогулкой! Площадка длиной в тридцать футов окружена болотом и заперта меж высоких стен! И все-таки здесь красиво, по крайней мере так мне кажется теперь, когда я успела побывать тут при разном освещении. Вечером это место красиво, потому что печально. Я уверена, что в крепости немало таких же невинных людей, как я, но живется им значительно хуже. Они сидят в казематах, откуда никогда не выходят, куда никто не может войти, куда не попадает даже свет луны – подруги всех отчаявшихся сердец. Право, мне грех жаловаться. О Боже! Будь у меня хоть малейшая власть на земле, я бы всех сделала счастливыми!..
Вдруг ко мне подбегает Готлиб, прихрамывая и улыбаясь во всю ширь своих отвыкших от улыбки губ. Никто не остановил его, нас оставили наедине, и вот – о чудо! – Готлиб заговорил почти как разумное существо.
– Сегодня ночью я не писал тебе, – сказал он, – и ты не нашла записки на своем окне. Это потому, что вчера я не видел тебя и ты ничего мне не приказала.
– Так вот что! Значит, это ты писал мне, Готлиб?
– А кто же еще? Неужели ты не догадалась? Но больше я не стану тебе писать – незачем, раз ты согласилась говорить со мной. Я хочу служить тебе, а не надоедать.
– Мой добрый Готлиб! Так ты жалеешь меня, сочувствуешь мне?
– Да, потому что я понял, что ты дух света.
– Я такой же человек, как ты, Готлиб. Ты ошибаешься.
– Нет, не ошибаюсь. Ведь я слышал твое пение.
– Значит, ты любишь музыку?
– Только твою. Она близка Богу и моему сердцу.
– Я вижу, Готлиб, у тебя благочестивое сердце и чистая душа.
– Я стараюсь сделаться таким. Ангелы помогут мне, и я одержу верх над духом тьмы. Он одолел мое жалкое тело, но душой моей завладеть не смог.