– Фюрстхен, – тихо обратился к нему Аполлон, – а акцизный, пожалуй, не лжет. Он уже несколько лет прячет, держит взаперти свое сокровище, надо заставить его показать ее нам… Изыщи любые средства, не жалей денег, я должен во что бы то ни стало ее увидеть.
Фюрст усмехнулся, это было на руку ему, да и всем остальным. Властвующая ныне возлюбленная короля en titre[1] княгиня Тешен восстановила против себя всех друзей попавшего из-за нее в опалу государственного канцлера Бейхлинга, после падения которого она унаследовала его дворец на Пирнайской улице. Фюрстенберг в свое время усиленно помогал Любомирской в ее борьбе против других претенденток на сердце государя, однако сейчас это его не останавливало, ибо он всегда и во всем верой и правдой готов был служить Августу. Поблекшая, отцветающая красота Любомирской, ее манерность, высокомерный тон наскучили королю, он предпочитал любовниц с более решительным, смелым, живым характером. Фюрстенберг понял это из слов короля, по его взгляду. В мгновение ока он очутился возле Гойма и, фамильярно опершись на стул, наклонился к его уху.
– Дорогой акцизный, – произнес он громко, – мне стыдно за тебя, ты бессовестно лжешь в присутствии его величества, ты насмехаешься над нами и над ним. Я охотно допускаю, что жена такого, как ты, ловеласа и волокиты не может быть чучелом, но сравнивать ее с Венерой, с богиней и даже с княгиней Тешен – издевательство, и больше ничего.
У Гойма опять зашумело в голове.
– Все, что я сказал, – возмущенно воскликнул он, – чистая правда! Tausend Donnerwetter! Potz und Blitz![2]
Его непристойные выкрики заглушил громкий хохот, но на интимной пирушке король все прощал. Под хмельком даже простые смертные обнимали его и лобызали, не боясь, что этот Голиаф задушит их в объятиях.
– Бьюсь об заклад на тысячу дукатов, – заявил Фюрстенберг, – что жена твоя не может быть самой красивой из придворных дам.
Гойму подливали вина, и он с отчаяния все пил и пил.
– Принимаю пари. – Бледный, пьяный, он заскрежетал зубами.
– Судьей буду я! – крикнул, подняв руку, Август. – А суду оттягивать дело не след. Гойм тотчас вызовет жену в Дрезден и представит ее на первом же балу королеве.
– Гойм! Пиши! Королевский курьер отвезет письмо в Лаубегаст, – крикнул кто-то.
– Пиши письмо, пиши сейчас же! – подхватили со всех сторон.
В мгновение ока перед Гоймом оказалась бумага, Фюрстенберг силой сунул ему перо в руку, король торопил взглядом. Несчастный Гойм, у которого в минуты просветления мелькала мысль о распутстве короля и пробуждалась тревога за жену, ничего не сознавая, написал продиктованный ему приказ, чтобы жена тотчас приехала в Дрезден; бумагу молниеносно вырвали у него из рук, и вот кто-то несся уже по лестнице во двор – немедля послать королевского гонца в Лаубегаст.
– Фюрстенберг, – зашептал Август, – вижу по Гойму, что если он сегодня протрезвится, то свое распоряжение отменит, надо его напоить до бесчувствия, чтобы он ни ногой, ни рукой двинуть не мог.
– Да он уже так пьян, что я за его жизнь боюсь, – ответил князь.
– А я не боюсь, – спокойно возразил Август, – или Гойм уж так незаменим? Мы бы устроили ему пышные похороны с бесчисленным множеством пальмовых веток и венков.
Шутка короля так подействовала, что вся компания с кубками в руках окружила Гойма; его подзадоривали, придумывали тосты, подливали в амброзию из других незаметно появившихся на столе бутылок, и через полчаса… Гойм бледный как мертвец, со свесившейся головой, с неестественно разинутым ртом спал, примостившись на столе. Королевские гайдуки по данному им знаку отнесли его в постель. Скорее из предосторожности, чем заботясь о его здоровье, Гойма не отправили на носилках домой на Пирнайскую улицу, а уложили в одном из королевских покоев и приставили к нему стражу – великана Коянуса, которому было велено, если Гойм проснется, не пускать его домой. Но Гойм ни разу не проснулся; тяжело стеная во сне, он пролежал без сознания до утра. А в зале, как только его вынесли, при закрытых дверях в тесном кругу началась дикая оргия, свидетелями которой были только зеркала.
Король пришел в прекраснейшее расположение духа, которое тут же передалось его придворным. Уже занимался день, когда два гайдука вынесли, наконец, из зала последнего из пировавших, Августа Сильного, и, как малое дитя, уложили его в постель.
Вы упрекнете меня в пристрастном изображении? Увы! Здесь верно все до мельчайших подробностей.
Фюрстенберг, почти трезвый, один остался в разгромленном зале. Он снял парик, чтобы немного остудить голову, и, глубоко задумавшись, сказал самому себе:
– Наступает новое царство. Любомирская слишком вмешивалась в политику. Она могла бы завладеть королем, а зачем ему умная любовница? Лишь бы любила и тешила его. Это ее назначение. Посмотрим, какова жена Гойма.