Не менее того меня удивляло и другое обстоятельство, заслуживающее особенного уяснения, чтобы ознакомить читателя, на моем личном примере, с ошибочностью обычного свойства человеческого ума судить о людях по прошлым своим впечатлениям. Вращаясь в 1877 г. под Карсом (см. док. № 11) около Лориса, я составил себе о нем известное представление, которое владычествовало надо мною и в последующие годы. Подходя к нему, в 1882—1884 гг. в Петербурге, я долго никак не мог отделаться от этого своего представления. Между тем, каждое его слово, каждый его шаг так в нос и бил «новым человеком», и я долго не мог разобраться в этой путанице моих понятий. Только под конец я уразумел, насколько вырос Аорис за время нашей разлуки. Он стал неузнаваем. От прежней его беспокойной, судорожной нерешительности, от его колебаний не осталось и следа. Он многому за это время успел научиться, и кладезь его новых познаний в области государственных вопросов сделался буквально поразительно глубоким и обильным. Глазам своим я не верил, что человек, на склоне лет, мог сделать такие поразительные успехи. Огромнейшее большинство людей даже и в годы наиболее деятельной юности не делает таких изумительных успехов в развитии и усовершенствовании своего ума и воли... Нельзя представить себе, какое подбодряющее, освежающее впечатление на меня лично произвело это любопытное и поучительное наблюдение...
Около того же времени мне самому пришлось несколько раз обращаться к гр. М.Т. Лорис-Меликову за советом и указаниями по вопросам, интересовавшим меня тогда. Меня донельзя увлекала тогда мысль о персидских железных дорогах, а после ее провала — мысль о персидском керосинопроводе, и я просил Михаила Тариеловича помочь мне своими знаниями, советами, опытностью, связями. Как родной отец отнесся он тогда ко мне, вникая в сущность дела, в его твердые и слабые стороны, муштруя меня и научая, как вести подобные дела. Я свез к нему г. Палашковского, который тоже сразу, с первого же разговора стал с ним в дружеские отношения и произвел на него симпатичное впечатление. Потом мы часто ходили к нему — то вместе, то порознь, и все, что в человеческих силах было сделать для успеха нашей затеи,
Михаил Тариелович сделал, с обычным своим доброжелательством и бескорыстием. Дело все так и провалилось, конечно, несмотря на поддержку, оказанную ему огромным большинством выдающихся государственных деятелей наших, — провалилось, как предсказывал нам Лорис, вследствие категорического заявления Гладстона, что Англия ответит войною на подобные наши успехи в Персии...
Г. Палашковский из всех этих совещаний вынес одно оригинальное впечатление: фигура Михаила Тариеловича, освещенная в ею мрачном кабинете зеленоватым светом единственной лампы с зеленым абажуром, в связи с безотрадными и мрачными предвещаниями хозяина, восстановила в памяти г. Палашковского детское представление о всезнающем колдуне, ворожащем в мрачном подземелье... Внешность картины, действительно, подходила на этот тип, но и только. По существу же, «мрачные предвещания» далеко не глубоко сидели в уме и сердце Лориса. Он непоколебимо хранил в душе уверенность в скором возврате «счастливых дней» своей популярности и власти. Когда я печально рассматривал на его письменном столе вещички из фиалкового корня с обычным девизом ниццких безделушек — с изображением пролетающей ласточки и с надписью: «^е геУ1епс!га1!» («вернусь!»), он всматривался в мой взгляд глазами, полными жизни и мысли, и весело говорил:
— Вы не верите?.. Напрасно... Вот если этот проклятый плеврит меня не одолеет, я вернусь...
Как бы то ни было, когда я в последний раз имел усладу видеться с ним перед его отъездом в Ниццу, в 1884 г., он уезжал с надеждою на выздоровление, на возврат, на возможность для него активной роли. Он не мирился с мыслью, что песня его спета. Он внимательно продолжал следить — как я имел случай несколько раз в том убедиться — за всем, что происходило в нашем отечестве. Он получал и читал все важнейшие газеты и прилежно прислушивался к голосам из родины. К нему многие писали, и даже ездили время от времени. Сам он не вмешивался в дела, не высказывал, по крайней мере, громко своих суждений и надежд, не отзывался на вопросы нашей жизни. Но уже и из того постоянно напряженного внимания, с которым он следил за ходом дел, видно было, что он хочет быть в их курсе — что он надеялся быть со временем призванным. По всей вероятности, он умер с этою надеждою, если только он не умер от того, что потерял ее окончательно...