«Я чту тебя, о Аматэрасу-о-миками, покровитель державной мощи, и обращаюсь к тебе с мольбой, — выводит госпожа Слива. — Неустанно храни народ твой, готовый пожертвовать собой во имя родины. Дай мне стать такой же святой, как ты, и милостиво избавь меня от темных помыслов. Я слаба и грешна — так изгони мои слабости и грехи, как северный ветер гонит пыль в море. Омой меня добела от скверны, как омывают от грязи воды реки Камо. Окажи мне милость, сделай меня самой богатой женщиной на свете. Я верую в то, что свет твой разольется по всей земле и будет беспрестанно озарять ее ради моего блага. Окажи мне милость, позаботься о здоровье моей семьи, а главное, о моем здоровье, обо мне, почитающей только тебя, о Аматэрасу-о-миками, и поклоняющейся только тебе, и т. д. и т. п.».
Затем следуют все императоры, все духи и нескончаемый перечень предков.
Своим дрожащим старческим фальцетом госпожа Слива быстро-быстро, на одном дыхании, пропевает это все, ничего не пропуская.
Слушать это бывает очень странно; в конце начинает казаться, что это не человеческое пение, а череда магических формул, отделяющихся, отматывающихся от неистощимого свитка и теряющихся в воздухе. Благодаря самой своей странности и настойчивости заклинания все это рождает в моей еще сонной голове некое подобие религиозного впечатления.
И каждое утро я просыпаюсь под звуки этого синтоистского причитания, дрожащие подо мною в восхитительно звучном воздухе летнего утра, — а между тем гаснут наши лампады перед улыбающимся Буддой, и вечное солнце, едва взойдя, уже струит свой свет сквозь щелочки в наших деревянных панелях, и его лучи пронизывают наше сумрачное жилище, наш темно-синий газовый полог, словно длинные золотые стрелы.
В этот момент и надо вставать, вприпрыжку бежать к морю по тропинкам, поросшим росистой травой, — и возвращаться на корабль.
Увы! Было время, меня будил крик муэдзина в мрачную зимнюю рань, там, в далеком великом Стамбуле…
XXVIII
Хризантема взяла с собой немного вещей, прекрасно зная, что брак наш будет недолгим.
Свои платья и красивые пояса она разместила в маленьких закрытых нишах, спрятанных в стене нашего жилища (в северной стене — единственной из четырех, которая не разбирается). Дверями для этих ниш служат панели из белой бумаги, полочки, внутренние отделения сделаны из тонко обработанного дерева и расположены так хитроумно, так замысловато, что невольно начинаешь опасаться двойного дна или какого-нибудь розыгрыша. К этому шкафу нет никакого доверия, и, когда кладешь туда вещи, смутно ощущаешь, что с него станется взять и заиграть их у вас.
Из вещей Хризантемы меня больше всего забавляет шкатулка для писем и воспоминаний — жестяная, английского производства, с цветным изображением какого-то завода в окрестностях Лондона на крышке. Естественно, для Хризантемы это экзотическое произведение искусства, драгоценная безделушка, которую она предпочитает всем своим очаровательным лаковым или инкрустированным шкатулкам. В ней есть все, что необходимо мусме для переписки: тушь, кисточка, серая очень тонкая бумага, нарезанная узкими длинными полосками, странные конверты, куда эта бумага убирается (после того, как ее сложат раз в тридцать), украшенные пейзажами, рыбками, крабами, птичками.
На лежащих там старых письмах, адресованных Хризантеме, я уже узнаю два иероглифа, обозначающие ее имя: «Кику-сан» (Хризантема госпожа). А когда я начинаю ее расспрашивать, она отвечает мне по-японски с видом серьезной женщины: «Дорогой, это письма от моих подруг».
Ох уж эти Хризантемины подруги! Ну и физиономии же у них! В той же шкатулке лежат их портреты; фотографии, наклеенные на визитные карточки, на обороте которых стоит имя Уэно, славного фотографа города Нагасаки: малышки словно рождены для того, чтобы мило позировать на фоне пейзажей, как на веерах, да еще постараться держаться как можно лучше, когда их затылок прижмут к подголовнику, сказав: «А теперь не двигаться!»
Забавно было бы почитать эти письма подружек — а особенно те, что писала в ответ моя мусме…
XXIX
10 августа