– Когда-то давно я был журналистом,– сказал он.– И очень громко орал. Честно говоря, мне было плевать на то, про что я орал. Ну, может, не совсем плевать… но, по крайней мере, мне гораздо больше нравилось, что я, журналист Анна, ору и тем самым совершаю поступки. Правда, сперва я думал по-другому. Сперва я думал, что я смелый, а все молчат из трусости. Потом я стал думать, что я дурак. А они молчат, потому что умные. И понимают, что орать бесполезно. Но потом, когда была команда орать, я понял, что они молчали потому, что не было команды орать,– Анна сплюнул и подержал губы трубочкой, пока плевок не щелкнулся в дно.– Так меня лишили возможности совершать поступки… Я прекратил орать и стал слушать, что орут они. Сперва мне было смешно. Потом стыдно. Потом страшно. А потом – плевать… На все. Пять лет назад я написал последнюю статью. Я написал, что под треп про культи личности и очистки совести, и демократизадницу в этом колхозе… имени последнего председателя план по геноциду выполнен, нормальных людей больше нет, и потому нет смысла об этом говорить. Честно говоря, я мечтал ошибиться. Больше всего я хотел одного: чтоб меня как-нибудь наказали. По крайней мере, была бы надежда, что… – Анна усмехнулся и помотал ногой.– Но меня пригласили в издательство. И похвалили стиль. И предложили писать "Путеводитель"… Вы не читали "Путеводитель"?
– Нет,– откликнулся Волк.
– Правильно,– кивнул Анна. Он кивнул в колодец.– Его никто не читает. Тем не менее каждый год я пишу новый "Путеводитель". Чтоб проверить, не идиот ли я. И живу по ночам. Чтоб не стать идиотом. Больше у меня ничего нет. Ничего. Совсем.– Он смолк и с какой-то юродивой полуулыбочкой посмотрел в растопыренную пятерню.– Я все отдал. Вы уже все съели. У меня ничего не осталось. В сущности, у меня нет даже того, что есть. Есть "Путеводитель". Но его нет, потому что его некому читать. Нет Инги. Потому что она… Да послушайте, я согласен, плевать! – мне самому плевать! Меня можно втоптать в дерьмо, пользовать приманкой, наживкой, подсадной уткой – плевать, у меня ничего нет, мне плевать! Но зачем вам эта…
– Тише,– сказал Волк.– Там Клавдий.
Анна медленно развернулся. Волк, присев на корточки и суетясь шеей, выглядывал из-за верхушек травы. Скорченный, он почему-то казался огромней. Он был похож на присевший сейф. Сейф, выслеживающий дичь. Анна, как положено уставшему человеку, оглядел его с брезгливым вниманием.
– Это называется охота с подсадным Анной,– сказал он.– Клавдий из "Пакета-2" ловил на живца, но оказалось, что на ту же приманку ловят его. Очень хитро. Вы, вероятно, из "Пакета-5"?
– Нет,– отозвался Волк.– Ты не понял…
– Может быть. Я слишком привык к идиотам. С ними проще. Когда идиот пускает пузыри – ему хорошо. Когда он ищет кирпич – надо отбежать. Только и всего. Но вы не идиот, нет. Вы – хуже…
– Нет,– все так же, не оборачиваясь, шепнул Волк.– Мне не нужен Клавдий. Я хотел найти тебя. И не знал – как. Я выходил – два раза. И он два раза стрелял. И я решил его обмануть. Я сказал…
– Да-да,– покивал Анна,– слышали. Тонкая операция…
– Да, я искал тебя. Я решил, что ты можешь помочь.
– Взорвать Клавдия?
– Нет. Это называется – дело Пинчука.
– Что?
Спросить что-либо менее бестолковое не удалось. Волк, обернувшись, приложил палец к губам и беззвучно скользнул в траву. И произошло это так легко и так скоро, что Анна вдруг – действительно вдруг – оказался один, глядя в незанятое пространство и понемногу, но уверенно переставая быть человеком, который устал.
Дело в том, что Анна помнил дело Пинчука. Вернее сказать, Анна помнил о деле Пинчука. Причем ровно настолько, чтоб удивиться теперь.
Без деталей и прочей белиберды в стиле "вампир", он помнил главное: написать ему об этом не позволили – и хотя было это еще до "эпохи вырождения" (термин Анны), то есть в тот период, когда он (опять термин) "громко орал" и, стало быть, радовался, когда его запрещали, чувствуя себя опасным и запрещенным, этот случай он заметил особенно. Потому что затем ему запретили говорить, что запретили писать, и – говорить, что запретили говорить, а затем однажды вечером, войдя в подъезд, он обнаружил себя только утром, с перебитой ногой и чудовищно распухшим затылком, по которому били чем-то, вероятно, неметаллическим.
Если не вдаваться в тонкости и не объяснять, например, отчего Анна – уже, конечно, погодя – был почти горд и хромал больше нужного даже в одиночку, остается сказать, что гордость была неполноценной, потому что за два больничных месяца случилось столько всяких дел снаружи, что про дело Пинчука никто уже и не вспоминал. Да и сам Анна, несмотря на гордость, помнил все скорее в ощущениях, которые сам называл словом "раздрызг". Кстати говоря, нечто похожее он испытывал и теперь.