Негромкое, утробное удовольствие, сообщаемое старику его отношением к жизни, показалось молодому человеку безобразным, и он, вопреки своей природе — меланхоличности, невыразительному лицу, пустому голосу, тусклым глазам — осерчал.
— А
Старик был в восторге: утробное клохтанье его все длилось, длилось...
— Так ведь и
— Вы просто пытаетесь быть циником! — воскликнул молодой человек. — Только и всего!
— О нет, — сказал коротконогий
старик. — Я никаких таких
— Мерзость! мерзость! МЕРЗОСТЬ! —
завопил впалощекий молодой человек. Угнетенные страсти его после тридцати
проведенных в нерешительности лет нашли, наконец, выход. — Довольно, мы и так
уже слишком долго провалялись в могиле, старая вы скотина, это там хорошо и
правильно быть
Однако старый философ ответил:
— Могила, молодой человек, вовсе не такова, какой вы ее себе представляете. Вы оскорбляете мертвых, молодой человек. Каждое ваше бездумное слово пятнает чью-то гробницу, уродует усыпальницу, возмущает грубым топотом покой смиренного могильного холма. Ибо смерть есть жизнь. Живо лишь то, что безжизненно. Разве не видели вы, как в сумерках спускаются к нам с холмов ангелы вечности? Еще не видели?
— Нет, — ответил молодой человек, — не видел!
Бородатый философ согнулся пониже и уставился на молодого человека.
— Как, вы ни разу не видели ангелов вечности с большими, как одеяла, крылами!
— Не видел, — ответил молодой человек, — и видеть не хочу.
— Для невежды не существует глубин, — продолжал брадатый старец. — Вы назвали меня циником. А как я могу им быть? — я ничто. В большом содержится малое. Но я вам вот что скажу: пусть Горменгаст — бессодержательный образ, пусть зеленые дерева, переполненные жизнью, переполнены на самом деле отсутствием оной, — но когда апрельский агнец поймет, что быть ничем — это больше, а не меньше, чем быть апрельским агнцем, — когда все это станет известным и признанным, тогда, о вот тогда… — Теперь он поглаживал бороду быстро-быстро. — …тогда вы приблизитесь к рубежам изумительного царства Смерти, где всякое движение совершается вдвое быстрее, где краски вдвое ярче, любовь великолепней вдвойне, а грех вдвойне пикантен. Кто, кроме человека дважды близорукого, не способен увидеть, что только в Потусторонности хоть что-то способно обрести Приемлемость? А здесь, здесь... — Он развел ладони, как бы отвергая земной мир. — Что есть приемлемого здесь? Здесь нет ощущений, никаких.
— Страдание и счастье, — сказал молодой человек.
— Нет-нет-нет. Чистой воды иллюзия, — возразил старец. — Вот в изумительном царстве Смерти Счастье безгранично. В сравнении с ним даже длящиеся месяц напролет танцы среди небесных лугов — ничто, решительное ничто. И пение человека, летящего верхом на огненном орле... пение из довольства сердца своего.
— А как насчет страдания? — спросил молодой человек.
— Люди изобрели идею страдания, дабы упиваться жалостью к себе, — прозвучало в ответ. — Но Истинное Страдание, которое мы узнаем в Потусторонности, — вот это штука сто?ящая. В том Царстве даже обжечь себе пальчик — значит пережить многое.
— А что будет, если я подожгу твою белую бороду, старый мошенник! — заорал молодой человек, зашибший в тот день ногу и так узнавший цену земным невзгодам.
— Что будет, если вы ее подожжете, дитя мое?
— Огонь истерзает твой подбородок, и ты хорошо это знаешь! — воскликнул юноша.
Презрительная улыбка, заигравшая на губах теоретика, оказалась для его собеседника непереносимой, и он, не сумев обуздать себя, схватил ближайшую свечу и подпалил бороду, мотавшуюся перед ним с вызывающим видом. Борода занялась быстро, сообщив ужасу и изумлению, обозначившимся на лице старика, нереальный, театральный оттенок, изобличавший самое что ни на есть истинное, пусть оно и было земным, страдание, что пронзило несчастного, когда он ощутил сперва в подбородке, а там и в щеках, жгучую боль.