Флэй и Доктор, увидев происходившее в комнате, сразу же осознали – каждый на свой манер, – что Титусу здесь не место. Конечно, он не ребенок, однако и отроку этой картины лучше не видеть. Но ничего уже не поделаешь. Разделиться – значило совершить преступную глупость. К тому же, в одиночку Титус ни за что не отыщет дороги назад. То, что они до сих пор ничем преступника не встревожили, было им на руку, однако и мертвое безмолвие, в котором звучали одни лишь шаги Стирпайка, вечно продлиться не могло.
Доктор был потрясен, но в то же время его, человека большого ума и любознательности, увиденное пленяло. Иное дело Флэй. Будучи сам эксцентриком, он ненавидел и презирал любое проявление эксцентричности в других, и представшее перед ним зрелище почти ослепило его, возбудив своего рода бюргерскую ярость. Только одно утешало Флэя: выскочка сам себя выдал, и отныне с ним можно будет сражаться всерьез.
Маленькие глазки Флэя не отрывались от врага. Шея его по-черепашьи вытянулась вперед. Длинная борода дрожала, спадая на грудь. Лесной нож плясал в его руке.
Но дрожало не только это оружие. Кулак Титуса сжимал короткую увесистую кочергу не так уж и твердо. Увиденное привело юного графа в ужас. Целый пласт твердой земли подался под его ногами, и юноша обрушился в подземный мир, о котором не имел никакого понятия. Обрушился туда, где человек может разгуливать петухом вокруг ребер и черепов своих жертв. Туда, где воздух пропитан зловонием их распада.
Доктор, чтобы успокоить мальчика, сжимал его руку; внезапно пожатие это усилилось. Стирпайк остановился на миг, чтобы завязать ослабший шнурок. Покончив с этим, он поднялся с колена, привстал на носки, да так и остался стоять, откинув назад голову. Затем ударил в пол каблуками, согнул колени, одновременно разведя носки в стороны, поднял раскинутые руки и, согнув под прямым углом локти, начал притоптывать, удерживая сжатые кулаки на уровне плеч. Звуки, производимые ногами его, казались громовыми, слитными.
То была поза некоего простолюдина-танцора; впрочем, вскоре странное это представление, этот возврат к варварскому ритуалу времен младенчества мира, Стирпайку прискучил. Молодой человек отдался ему лишь на несколько мгновений, уподобясь артисту, способному обращаться в бездумного посредника чего-то гораздо более величавого и глубокого, чем все, что доступно его сознательному разуму. И все же, переступая, сгибая колени, выворачивая ступни, вытягивая вверх тело и шею и стискивая кулаки, он наслаждался новизною того, что делает. Эта странная потребность тела забавляла Стирпайка – потребность топать, выступать, подниматься на цыпочки, бить каблуками в пол – лишь оттого, что он убийца: все это завораживало его, приятно возбуждало мозг, и когда он перестал притоптывать и осел в пыльное кресло, по мышцам горла его прокатились конвульсивные сжатия, обычно сопровождающие смех, – впрочем, беззвучные.
Он закрыл глаза, но опасность примерещилась ему в темноте, и Стирпайк снова открыл их, и наклонясь в кресле, оглядел комнату. На сей раз, когда взгляд его уперся в скелеты, Стирпайка передернуло от омерзения. Не к совершенному им, доведшим Двойняшек до их нынешнего состояния, но к тому, что они оскверняют комнату, тычут ему в нос свои уродливые черепа и полые кости.
В гневе вылез Стирпайк из кресла. Однако в глубине души он сознавал, что злится не на них – на себя. Ибо то, что мгновения тому представлялось забавным, теперь почти напугало его. Оглянувшись назад, вспомнив, как он петушиным шагом обходил их тела, Стирпайк понял, что был близок к безумию. Подобного рода мысль мелькнула в его голове впервые и, чтобы отогнать ее, он закукарекал. Петушиный проход нисколько его не встревожил, он прекрасно отдавал себе отчет в том, что делает, и, чтобы доказать это, будет кукарекать снова и снова. И не потому, что ему так хочется, но в доказательство того, что он может остановиться, когда пожелает, и снова начать, когда захочет, неизменно сохраняя полную власть над собой, ибо нет в нем ни грана безумия.
Не понимал Стирпайк одного: смерть Баркентина, ночной ужас огня и тухлой воды замкового рва и последовавший за ними долгий бред изменили его. Все, что он думал теперь о себе, имело основой предположение, будто он – все тот же Стирпайк, что и несколькими годами раньше. Но он уже не был тем юношей. Часть его сгорела в огне. Другая безвозвратно потонула во рву. Бесстрашие Стирпайка больше не было безграничным – оно сжалось, обратившись в окаменевший кулак.
Он стал подлее, раздражительнее, нетерпеливее в своей жажде окончательной власти, достигнуть которой можно, лишь устранив всех соперников; и если у него и были когда-нибудь хоть какие-то принципы, какая-то любовь к чему бы то ни было – хотя бы к его обезьянке, книге, рукояти шпаги – даже она выгорела и утонула.