Он не видел женщины тридцать семь лет. Он пожирал Ирму глазами, как измученный жаждой номад пожирает глазами колодезь в зеленом оазисе. Неспособный припомнить ни единого женского лица, он принял странноватые пропорции Ирмы и весь склад ее черт за образец женственности. И поскольку огромность волнения помутила рассудок бедняги, он совершил непростительное преступление. Он обнаружил чувства свои на людях. Утратил власть над собой. Кровь ударила ему в голову, он хрипло заорал и, мало что соображая, натыкаясь на коллег и отпихивая их локтями, понесся вперед, пал пред своей госпожой на колени, и наконец, как бы в ступоре, повалился ничком, раскинув, наподобие морской звезды, все четыре конечности.
Температура в комнате упала до нуля, а после, столь же внезапно, выросла до экваториального, жгучего жара. Прошли пять долгих секунд. При такой температуре никто бы не удивился, обнаружив, что с потолка свисает питон, как не удивился бы, – когда на исходе третьей секунды вновь вернулось ледяное заклятие, – увидев, что ковер побелел от арктических лис.
Неужто не сыщется никого, кто разбил бы стекло – колоссальный прозрачный лист, из угла в угол разгородивший залу?
Но вот послышались шаги – шаги, на четыре фута приблизившие к Ирме долговязое тело Кличбора. Новый шаг ополовинил разделявшее их расстояние – и вдруг, как-то сразу, Кличбор навис над нею, глядя сверху вниз в ее молящие очи. Ему словно вспрыснули в жилы львиную кровь. Сила вливалась в него, как из сифона.
– Драгоценнейшая госпожа моя, – промолвил он, – не страшитесь, прошу вас. То, что один из моих подчиненных посмел разлечься у ног ваших, – это позор, госпожа, да, позор, но при том! – не символ ли это того, что чувствуем все мы? Позор состоит в слабости его, госпожа, но не в страстности. Кое-кто, мадам, пожалуй, вымарал бы его имя из всех официальных реестров – но нет. Но нет. Ибо он – человек, обладающий душевным
Каким основательным, звучным органом наделен человек, подумал Кличбор, притворясь на миг, что слышит не свой собственный голос – присутствовала в его натуре некая скромность, время от времени прорывавшаяся наружу.
Но подобного рода мысли тут же и отлетали. Сейчас в нем главенствовало сознание, что он снова стоит в нескольких дюймах от женщины, которой намерен добиваться со всем коварством старости, со всей необузданностью вновь обретенной молодости, заставляющей человека влезать на церковные шпили, перепрыгивать реки – в общем, играть на публику.
«Господом клянусь! – безгласно воскликнул он, обращаясь к себе, впрочем в мозгу его восклицание это прозвучало громово, – Господом-богом клянусь, если я не покажу им, как это делается! Две руки, две ноги, два глаза, один рот, уши, туловище и ягодицы, живот и костяк, легкие, требуха и хребет, ступни и ладони, мозги, глаза и тестикулы. Все вы есть у меня – так помогите же мне ради правого дела!»
Глаза его оставались закрытыми, но теперь он поднял тяжелые веки и сквозь белесые ресницы свои увидел в глазах хозяйки пылких и влажных суккубов любви, грозивших подрыть ее мраморный храм и обрушить.
Кличбор огляделся. Штат его, коего тактичность граничила с бесцеремонностью, разбился на погруженные в беседу группки, – вот как те господа на сцене театра, что, в стараниях выглядеть поестественнее, но ничего не имея сказать, с поддельной томностью либо живостью повторяют: «Один… два… три… четыре», – и опять сначала. Впрочем, Профессора лепетали свои благоглупости, слишком уж подчеркивая неотрепетированность оных. Мантиеносцы же, столпившиеся в дальнем углу залы, начинали уже выказывать нетерпение.
– Говорить, что ли, больше не о чем, как об этой восковой жирафе, чтоб меня бог ломтями нарезал! – пробормотал сквозь зубы Мулжар.
– Станет он связываться с этакой грудой неблагого мяса, – откликнулся Перч-Призм. – Мне стыдно за вас!
– Нет, в самом деле, ага! что я им, бурак? Как будто не видывал я лучших дней и занятий, ага, да отпустят мне Небеса все грехи, – я разве бурак? – так восклицал развеселый Цветрез, и по тону его чувствовалось, что он задет за живое.
– Как говорит Теоретикус в своей диатрибе, направленной против использования низкого просторечия, – пролепетал Фланнелькот, давно ожидавший мгновения, когда у него, по счастливому совпадению, и храбрости достанет сказать что-нибудь, и что сказать найдется.
– И что же он говорит, ваш старый прохиндей? – осведомился Опус Трематод.
Кроме него, однако, интереса никто не выказал, и Фланнелькот понял, что возможность упущена: сразу несколько голосов перебили его, не дав завершить пугливое замечание.