В коридоре пахло вареным мясом и каким-то моющим средством. Незнакомый парень в трениках и тельняшке разговаривал по телефону, прикрыв ладонью трубку. Аппарат по-прежнему висел на стене, только номера больше не царапали по обшарпанной краске, а записывали в блокнот, который болтался на шнурке. Стены заклеили обоями, пол застелили линолеумом, старая коммуналка приобрела вполне пристойный вид. Из прежних жильцов никого, кроме его матери, не осталось.
Плечистый странно ухмылялся в трубку:
– Будьте добры Надежду Семеновну… Нет, ничего, спасибо, извините, перезвоню позже.
«Кто такая Надежда Семеновна? – рассеянно подумал Галанов. – «Будьте добры-спасибо-извините» никак не вяжется с грубой физиономией, с бычьей шеей, с могучими плечищами. Ломается, дурачит кого-то? Впрочем, внешность обманчива, может, он вполне приличный воспитанный человек. Хамы, хулиганы и алкаши тут больше не обитают».
Одинокий алкаш, которого выселили за сто первый километр, занимал комнату рядом с маминой. Мама была ветераном труда с инвалидностью, ну и, конечно, Оксана Васильевна задействовала кое-какие связи. Получилось очень удобно – две смежные, даже дверь между ними имелась, просто многие годы оставалась забитой, пряталась за буфетом.
Мама дремала в кресле. Работал телевизор, шла передача с сурдопереводом. Он поставил сумку возле холодильника, снял ботинки, заглянул в приоткрытую дверь Викиной комнаты. Никого. Пахнуло духами и табачным дымом. Посреди письменного стола стояло зеркало, вокруг него валялись косметические тюбики и баночки. По полу и по неубранной постели были раскиданы скомканные шмотки.
Осторожно, чтобы не напугать, он подошел к маме, чмокнул в скулу. Она открыла глаза, обняла его.
– Слава! Вот не ожидала!
Из-за глухоты голос ее изменился, она говорила громко, медленно, без малейшей интонации, зато лицо стало подвижней и выразительней. Несколько лет назад он нашел специалиста, который обучил ее азбуке глухонемых и чтению по губам.
Увидев сумку, она всплеснула руками:
– Зачем столько? Мы не съедим!
– Соседей угостите. – Он стал выкладывать продукты и спросил: – Где Вика, не знаешь?
– Пойду на кухню, поставлю чайник, – прокричала она в ответ, – электрический опять перегорел.
Он спохватился, что забыл повернуться к ней лицом. Повторять вопрос не стал, сказал:
– Я сам, ты пока достань чашки.
В кухне на одной из трех газовых плит что-то булькало в кастрюле, судя по запаху, мясной суп. Пока закипал чайник, он выкурил сигарету и опять вспомнил давнюю ночную сцену. Любый в пустом коридоре размахивал кулаком и бормотал: «Уходи! Пошла вон, вражина, сволочь!» Бормотал тихо, но цинковые тазы и корыта, висевшие вдоль стен, улучшали акустику. Галанов мог разобрать каждое слово. Потом пришлось прятаться в темной кухне, ждать, когда Любый уйдет. Очень уж не хотелось столкнуться с ним лицом к лицу той ночью.
«Поразительно, помнится так ясно, словно было вчера…»
Он замедлил шаг возле двери Елены Петровны. В ее комнате сменилось несколько жильцов. Он ни разу не решился постучать, заглянуть. Боялся увидеть чужую мебель, чужих людей. Слишком много связано с этой тесной каморкой.
В сундучке у кровати, под стопкой чистого белья, Елена Петровна прятала уцелевшие дореволюционные книги, в том числе шеститомник Бунина. Выносить из комнаты не позволяла и просила никому не рассказывать. Бунин – белоэмигрант, в СССР его не публикуют.
Он готов был читать всю ночь, но она отправляла его спать, и весь следующий день в школе, дома, он считал минуты, ждал вечера. Она вернется с работы, откроет свою комнату, и можно читать дальше. Именно тогда он понял, чего хочет больше всего на свете: писать. Но если писать, то как Бунин, или вообще никак.
Собственная жизнь казалась ему неинтересной. Что он знал? О чем мог рассказать? Пионерское детство, комсомольская юность, первая любовь. Об этом сотни тысяч страниц написано, ничего нового не добавишь. В голове крутились свежие сюжеты, живые характеры, но на бумаге все тускнело, умирало, рассыпалось трухой.
Восемнадцать ему исполнилось в ноябре 1941-го. К этому времени он накропал дюжину рассказов, настолько ничтожных, что вспоминать стыдно. Впрочем, когда вернулся с войны, отнес папку с рукописями в Литинститут им. Горького, и его приняли.
Свою первую настоящую прозу, большую серьезную повесть о войне, он начал писать летом сорок четвертого, в госпитале, когда выздоравливал после второго ранения, и закончил уже дома, в Горловом, поздней осенью сорок седьмого.
Черновики съедали много дефицитной писчей бумаги. В ход шла оберточная, папиросные пачки, обратная сторона старых бланков, инструкций, отрывных календарей. Перья рвали хилую бумагу, оставляли кляксы, гнулись. Он писал то простым карандашом, то чернильным. Когда закончил, сложил все в наволочку от маленькой подушки-думки и отдал Елене Петровне. Она работала редактором в издательстве и подрабатывала перепечаткой.
Он очень смущался. Рукопись выглядела ужасно. Некоторые строчки расплывались, и почерк неразборчивый, и эта дурацкая наволочка.