— Сгину, не выберусь. Помоги, господи, — устало бормочет лохматый тощий бродяга и, задрав бороду, вяло крестится на мутнеющийся в косматых вершинах елей край неба.
Скиталец ослаб, дышит тяжело, хрипло. Опять запинается и падает всем длинным костлявым телом на сухой валежник.
«Все теперь. Конец рабу божию Пахому. Подняться мочи нет. Да и пошто? Все едино не выбраться. Глухомань, зверье да гнус. Эвон черна птица каркает. Чует ворон, что меня хворь одолела. Поди, сперва глаза клевать зачнет. Уж лучше бы медведь задрал. Оно разом и помирать веселее».
Ворон спускается ниже на мохнатую еловую лапу, обдав сухой пахучей хвоей желтое лице скитальца с запавшими глазами и ввалившимися, заросшими щеками.
Пахом лежит покорно и тихо. Открывает глаза и едва шевелит рукой. Ворон отлетает на вздыбленную корягу и ждет жадно, терпеливо. Вот уже скоро начнется для него пир.
Бродяга слабо стонет, руки раскинул словно на распятии. Трещат сучья, шуршит хвоя. Ворон снимается с коряги на вершину ели.
Перед человеком стоит лось — весь литой, могучий, в темно-бурой шерсти, с пышными ветвистыми рогами.
Пахом смотрит на зверя спокойно, без страха, А лось замер, круглыми выпуклыми глазищами уставился на опрокинутого навзничь человека.
«И-эх, мясист сохатый» — невольно думает бродяга, и полумертвые глаза его вновь ожили и загорелись волчьим голодным блеском.
Бродяга глотает слюну и тянется рукой к кожаному поясу. Там длинный острый нож в плетеном туеске.
«Пресвятая богородица, сотвори милость свою, придай силы одолеть сохатого. Будет мясо — стану жить. А не то смерть грядет», — одними губами шепчет Пахом и потихоньку вытаскивает нож из туеска.
Все. Готово. Помоги, осподи! Теперь собраться с силами, подняться, одним прыжком достать лося и коротким ударом вонзить нож в широкое звериное горло.
А сохатый стоит, хлопает глазищами, как будто раздумывает: дальше любопытствовать или обойти стороной лесного пришельца.
Скиталец напрягся, дрожит правая рука с ножом, и всего в испарину кинуло.
Но и лось почуял недоброе. Переступил передними ногами, ушами прядает.
«Уйдет, поди, в кусты сиганет, окаянный», — тоскливо думает Пахом и порывается подняться не ноги.
Но зверь начеку. Стоило слегка оторваться от земли, как лось резко вздернул голову, круто повернулся и шарахнулся в дремучие заросли.
Бродяга рухнул на валежник и застонал отчаянно, заунывно. «Теперь пропаду, прощевай, Пахомка и Русь-матушка…»
А ворон вновь спустился с лохматой ели на корявый ствол.
Бродяга умирал…
Княжий дружинник[1] Мамон ехал верхом на гнедом коне. На нем кожаные сапоги из юфти, темно-зеленый суконный кафтан, на крупной голове шапка-мисюрка[2]. За узорчатым плетеным поясом — пистоль, сабля пристегнута.
Пятидесятник дюж и космат. Глаза дикие. Мясистый нос с горбинкой, черная борода стелется по широченной груди веником.
Дорога шла лесом — глухим, дремучим, безмолвным. По обе стороны дороги стояли вековые ели и сосны, цепляясь зелеными пахучими лапами за путников.
Мамон, зорко вглядываясь в непролазные чащи, недовольно ворчал:
— Поболе семи верст до Матвеевой избушки. Вона куда старик забрался бортничать. Здесь гляди в оба: край лихих людей и разбойных ватажек.
Проехали верст пять. И вскоре лесная дорога-тропа раздвоилась. Одна поворачивала влево — в сторону березовой рощи, другая продолжала уводить в хвойный бор, раскинувшийся по уходящему вверх косогору.
Пятидесятник в раздумье скреб пятерней волнистую, черную, как деготь, бороду и в душе серчал на княжьего управителя, который послал его в дальнюю дорогу к старому бортнику Матвею, не растолковав как следует о лесной тропе.
— Глянь, робяты-ы! — вдруг негромко и испуганно воскликнул, приподнявшись в телеге, один из холопов, высокий и худой Тимоха с простоватым лицом в темных рябинах, ткнув самопалом в сторону косогора.
Путники глянули в ту сторону, куда указывал Тимоха, ахнули и крестом себя осенили.
В саженях тридцати, повернувшись спиной к путникам, на причудливо изогнутом сосновом стволе стояла девка с пышной копной золотистых волос.
— Ведьма, братцы, — решил Тимоха и вскинул самопал.
— Не дури, холоп. То русалка. Их господом бить не дозволено. Грех сотворишь. Убери самопал, — приказал Мамон.
Но Тимоха не послушал, прислонился щетинистой щекой к прикладу самопала и выстрелил.
Однако пальнул холоп мимо. Девка, ухватившись рукой за сосновую ветвь, резко обернулась, заметила пришельцев и, тряхнув густыми волосами, спрыгнула со ствола и скрылась в чащобе.
Мамон наехал конем на телегу и слегка стеганул Тимоху кнутом.
— Тебе что, слово мое не властно! Пошто стрелял? Или разбойный люд на себя хочешь навлечь, дурень?
Холоп спрыгнул с телеги на землю, виновато голову склонил.
— Прости, батюшка. Обет своему отцу давал. Когда он отходил, то мне такие слова сказывал: «Помираю, Тимоха, не своей смертью. Колдуны да ведьмы в сырую земли свели. Повстречаешь их — не жалуй милостью, а живота лишай». Вот те и бухнул самопалом.