Однажды вечером с холмов, расположенных на южной окраине города, внезапно донесся грохот оружейной пальбы. Он нарастал с каждой минутой. А тогда как раз ходили слухи про кашкайцев [6]. Говорили, что они против тегеранского правительства и вроде бы задумали взять город. И вот раздались и сразу зачастили, зачастили выстрелы, а никого из мужчин дома не было, только дядюшка. Джафар, наш повар, вечерами после заката уходил в мечеть, потом брал в лавке хлеб и возвращался домой. Его тоже не было, в доме остались одни женщины: мои мама и тетка, все три мои сестры, Рогайе и еще какая-то служанка (имени точно не помню, служанки у нас долго не задерживались). Дом был полон женщин и очень скоро наполнился криками. Вдали безостановочно шла стрельба, а у нас не переставая визжали. Там – пулеметные очереди, а тут – «О святые заступники!» да «О святейший Аббас!». Хватились дядюшки – его нет. Но женщины тут же сообразили, где искать. Боясь лишиться последнего защитника, они вдохновились на подвиг, хлынули во двор, настигли дядюшку у ворот и с воплями и проклятиями втащили «бессовестного труса» обратно в комнату. Операцию возглавляла моя тетка, вместе с Рогайе и той второй служанкой. Дядюшка кричал, что жена его дома совсем одна, а наши осыпали бранью и его самого, и его супругу. Дядюшка твердил, что он им не раб купленный, и получал в ответ, что не помнит хлеба-соли. Тетка взывала к святой крови Хасана и Хусейна [7], желая Мешхеди Асгару ослепнуть на оба глаза и лишиться обеих рук. Я ревел. Беспрерывно слышались выстрелы, так что брань и проклятия постепенно сменились возгласами ужаса. Дядюшка среди всего этого приговаривал: «Ох, несчастный я человек! Старуха там одна-одинешенька!» Пальба между тем продолжалась, под аккомпанемент жалобных «Господи, помилуй!» и «Святейший имам, защити!». Вдруг в дверь постучали. Женщины так и замерли от ужаса – кто там? Ни одна не тронулась с места. Наконец моя тетка в ярости закричала: «Асгар, ты что, оглох?» Дядюшка пошел открывать. Это оказался Джафар, и дядюшка уже не вернулся. Он пулей помчался домой. Потом пришел отец. В ту ночь стреляли до утра. Лишь когда за цветными стеклами окна забрезжил рассвет, стрельба стала стихать, совсем почти смолкла и наконец замерла. Наступило утро, и я наконец заснул.
На следующий день я проснулся поздно. Выяснилось, что война уже кончилась, правительство одержало победу, ну а кашкайцы отступили. Во дворе топтался дядюшка. Потом появился дядя Азиз и, выслушав историю дядюшкиного предательства – он, мол, пытался бросить наших женщин на произвол судьбы, к жене хотел сбежать, – сорвался на крик. Ругался он разнообразно – и «сукин сын», и «трепло поганое», и даже «грязный сводник». Про «грязного сводника», помню, я услышал впервые. Дядюшка в ответ только молчал. С тех пор я невзлюбил дядю Азиза.
Потом, через неделю-другую, отец мой уехал в Исфахан. Тетка или мама, впрочем, кажется, все-таки тетка, решила доказать мне, что отец не единственный властелин в доме, и нажаловалась школьному надзирателю: от рук отбился, сущий чертенок, пусть-ка отведает палок по пяткам. Хотя какой там чертенок, я тогда был тише воды. И вдруг меня, ни о чем не подозревающего, схватили, скрутили и уложили на скамью. Ноги мне стиснули петлей и подтянули кверху, что меня скорее смешило, чем пугало. Но гранатовый прут быстро уговорил заплакать. В тот день, после звонка на большую перемену, прибежав к выходу, чтобы попить, я спросил у дядюшки, за что мне всыпали.
– Тебе же на пользу, – сказал он. – От учительской палки проку побольше, чем от родительской ласки. Вот подрастешь…
Дзинь! Я выпустил стакан из рук. Он разбился вместе с блюдцем. Плакал мой шербет! А когда я вернулся домой, заплакали и мама, и тетка. Уже неделю каждый день что-нибудь билось – то стакан, то чашка. В наказание мне перестали приносить шербет на переменах. Было обидно. Я не мог понять, в чем провинился, но и поделать ничего не мог.