Мама находит меня уже под утро, без сознания, в панике просит соседа на полуторке подбросить нас до больницы, но этой ночью произошло еще кое-что – в воздух взлетели склады с боеприпасами, и всем не до нас – мечутся обезумевшие люди, горят дома, воют сирены, и некому помочь – все машины нужны для того, чтобы тушить пожар и спасать то, что уцелело. Мама бежит со мной на руках к вездесущей Римме Аркадьевне, и та решает по-своему – оставить меня дома, пригласив знакомого врача. К вечеру приходит врач, становится ясно, что кости целы, небольшое сотрясение, но жить будет, и мама выдыхает чувство вины за то, что той ночью отчаянно пыталась устроить нашу общую нормальную жизнь.
С того дня все идет иначе. Я вскоре встаю на ноги, но тело мое больше никогда не будет мне послушно и в радость. Сначала проявится легкая косинка, вскоре она перерастает в кособокость, а потом окончательно на теле проступит горб – ужасный, уродливый, шершавый под туго натянутой кожей, тяжелый особой, свинцовой тяжестью, нарост. Уже потом, после войны, когда мама устроится на работу бухгалтером и чуть поднаберет жирка, она потащит меня по врачам, но все они разведут руками – возможное падение, вероятная душевная травма, страх и боль, голодное военное детство, да мало ли причин, до которых огромной, опустошенной стране не было никакого дела, и мама, оглушенная, одинокая, смирится с тем, что ничто уже не будет как прежде, – ни яркие платья, ни легкие чулки, ни очаровательная девчушка с мордашкой, измазанной сливками, все это останется там, опять же «довойны», как скажет вездесущая соседка, речь о которой еще впереди.
Ничто уже не было как прежде, – мама вышла на работу, а вскоре и я отправилась в школу, где в полной мере испытала на себе бремя изгоя – совсем не потому, что моя бабушка была княгиня, а сами мы из бывших, как думала в свое время Римма Аркадьевна, наставлявшая меня, как скрывать свое неправильное происхождение. Увы, детям, да и учителям, вполне хватило другой неправильности моей жизни – огромного горба, лишавшего меня даже невинных детских радостей в компании со сверстниками. Я рано почувствовала свое одиночество, и это было странно, ведь в школе было много детей, так или иначе пострадавших во время войны, эвакуированных из города, перенесших ранения, голод и холод. Но теперь, после всех этих ужасов, они стремились наверстать свое поруганное войной детство, отчаянно наверстывали упущенные годы и возможности, и только я, с вечным несмываемым пятном уродства, не могла участвовать в общем движении. Они проходили мимо – маршировали на праздниках, занимались физкультурой в черных сатиновых трусах, ходили на каток, влюблялись друг в друга, а я стояла на обочине жизни и глотала слезы. Меня даже некому было пожалеть кроме безграмотной соседки, тети Тани, простой русской женщины, вечно окруженной стаей голодных кошек, и всегда находившей для меня кусок черного хлеба, посыпанного сахаром. Это лакомство я запомнила на всю жизнь – слаще и желанней этого самодельного торта, приправленного любовью и жалостью, не было ничего и уже, наверное, не будет.
Потому что моя мама никогда меня не жалела. Ей, отпрыску древнего княжьего рода, круглой сироте и матери-одиночке, некогда было жалеть даже себя. Да и вздумай она корить себя за то, что той ужасной ночью была не дома, а гуляла в ресторане, что бы дало ей это непомерное чувство вины? Так однажды сказала ей жестокая и справедливая еврейка Римма Аркадьевна, не зная, что я нахожусь поблизости и все слышу. Вина и боль раздавят тебя, Аня, отрубила Римма Аркадьевна, а тебе ребенка поднимать надо. Учись на бухгалтера, работай, воспитывай дочь, а захочешь поплакать, иди на задний двор, чтобы Верунчик тебя не видела, и там рыдай хоть до посинения. А потом иди и снова работай. Бог не выдаст, свинья не съест. Авось справимся.
И она справлялась – жестко, отчужденно, неласково, держа в руках не только себя, но и все наше небольшое семейство, приросшее вскоре домашней живностью, за которую я отвечала как за саму себя. Именно у нее я научилась сжимать зубы, глядя на себя в зеркало, и успевать в школе, несмотря на боли в спине, и выступать на собраниях, не отводя взгляда от зала, и не просить о снисхождении, потому что инвалид. О, это была прекрасная школа жизни для нас обеих – для моей воздушной, невинной и наивной мамы и для меня, потерявшей свою легкость и безмятежность на дне подпола. Та мама, которую я смутно помнила с «довойны» исчезла, вместо нее возникла та мама, которую я и хоронила в середине 90-ых годов своего первого века вместе с сыном, который и знать не знал, что его бабушка когда-то была воздушной, словно летний дождь.