Читал тут лекцию твой приятель Солоухин. В ней он сравнил себя с плотом деревянным, который плывёт хоть и по течению всегда, но всё же по фарватеру. Этим он отвечал на запрос из публики: нужны ли у нас перемены, а если нужны, то почему он за них не борется. Затем приятель твой привёл пример обратного. Некий другой писатель решил писать заведомо в стол. Для чего сказался отсутствующим в Москве и на звонки не отвечал. Жена его всем сообщала, что писатель в отъезде. Потому один из звонивших оставил свой телефон, дабы писатель, когда вернётся в Москву, позвонил: де, очень важно. Ну, раз важно, писатель назавтра же сказался приехавшим и позвонил по оставленному номеру. Оказалось, что он звонит Сталину. И что это Сталин звонил намедни с делом очень важным: приглашал к себе. Конфуз. С тех пор, сказал Слоноухин, тот писатель никогда не сказывается, да и не бывает в отъезде.
Хотел тут и я вопрос задать: неужто даже теперь не бывает, когда по меньшей мере один из тех двоих помер? И дальше я хотел спросить: чего ж это вы, писатель Многоухин, шляетесь в таком случае по миру, ежели в Москве такие дела? А вдруг — звонок? Хотел я так спросить, но спросил: где тут у вас выход, господа.
Вспомни, Сашук, я тебе всегда советовал подбирать приятелей со вкусом построже.
Между тем не приятелю, а другу твоему, пусть и сомнительному, — мне выпало такое, что вчера утром, проснувшись всё на той же сиротской постельке своей, а точней: очнувшись, я покаялся. В отличие от того мелкого писателя-преступника — бескорыстно. Ни о какой выгоде я не думал, а снился мне всю ночь сон ужасный, будто сижу я на лекции в Прадо, или в Пушкинском музее, не узнал, на балконе. А он, проклятый, сильно наклонён в сторону партера, так что кресла там тоже с наклоном и скользкие, падлы. Кроме того, на лобном том месте нет перил, или другого заметного барьера, так что если съедешь — то и ядранёшься с высот в зал, придавив внизу кого-нибудь из буржуйчиков в кудрях бараньих. Всю эту ночь я учился сидеть на этом пыталище, но так и не научился. Однако же и не упал. Ибо так решил Господь для вящей Славы Своей. Чтобы я ночью не разбился, а смог бы наутро раскаяться.
Утром же все мышцы мои оказались сотворёнными не из глины, не из ничего, а из говна. И пот из него же. И у меня не осталось сомнений: я должен покаяться.
Итак, я стал горестно каяться, покачиваясь на постели, как это делают лукавые иудеи на молитве — но искренне, в отличие от них. И стал трактовать свои сны, как это делали их предки, но не выдавая их за пророчества всему человечеству, а принимая только на свой счёт. В это время Дж. Т. подымался по лестнице в мою каморку и раздумывал над тем, как бы ему начать свою омерзительно пошлую речь, чтобы она пошлой не выглядела. Не додумав как следует, но уже войдя, он и выпалил: «Не находишь ли, дражайший кум, что пора того… завязывать, ибо…»
Я не дал ему закончить. Вскочил с постели и обнял, радостно! Какое единомыслие, что там, единодушие! Какое и облегчение душевное! Вот что такое, Сашук, настоящий друг. Как самый хороший сон слетел с меня дурной сон мой. И я почистил зубы, и я умылся как следует, и мы отправились к завтраку, на пружинящих ногах и с упругими, как мячи, как наливные сливы, душами.
За завтраком, как обычно — скверным, мы выпили всего лишь по бокалу пива. По маленькому. Ни глотка вина, проклятого сантуринского! Выпили торжествуя, но скромно. Со щитами — но строгие и молчаливые, как на щитах.
А когда покончили с завтраком… Точно молния вдруг сверкнула перед нами! Не сговариваясь, ещё более единодушно, если это возможно, вмиг осатанев, мы помчались в обжорку напротив, самую грязную в Мадриде, и до трёх часов дня жадно лакали сантуринское с бургундским, и всё прочая, на что у Дж. Т. хватило денег. Словно, повторяю, осатанелые. Совершенно молча.
В три же часа возникла из тумана фея донья Росария, я тебе уже пытался писать про неё, добавила денег, и в четыре мы повлеклись к ней на дом, ибо оставаться на топталищах было уже неразумно. Да и зря. Как именно мы влеклись — трудновспоминаемо, да и ни к чему это. Что там могло быть примечательного? И только на ступеньках её многоэтажного дома я врубился в отчётливость и сразу узнал, что ключ от квартиры сеньора потеряла. По крайней мере, в сумке мы его не нашли. Саму сумку тоже, потому как сеньора и ею в пути пренебрегла. Почему? Да потому, что будучи нам уже кумою, допивала всё, нами не выпитое, чтоб оно не пропало втуне. В виду невозможности открыть дверь Росарии-кумы пальцем, мы полезли на чердак, так как её этаж последний, а балкон расположен под самым скатом крыши. И до него, мол, рукой подать. Я не знал, чьей именно рукой, но и не спрашивал. Из осторожности, которая обычно возрождается в человеке вместе с отчётливостью — и с нею же вместе пропадает.