«Начиная читать его, находишь, что многие вещи как будто не оправдываются строгой необходимостью, как будто не соображены с вечными требованиями искусства. Но вскоре начинаешь сживаться с тем миром, который он изображает, невольно признаешь законность и естественность всех выводимых им явлений, сам становишься в положение действующих лиц и как бы чувствуешь, что на их месте и в их положении иначе и нельзя, да как будто и не должно действовать. Мелкие подробности, беспрерывно вносимые автором и рисуемые им с любовью и с необыкновенным мастерством, производят наконец какое-то обаяние. Вы совершенно переноситесь в тот мир, в который ведет вас автор: вы находите в нем что-то родное, перед вами открывается не только внешняя форма, но и самая внутренность, душа каждого лица, каждого предмета. И после прочтения всего романа вы чувствуете, что в сфере вашей мысли прибавилось что-то новое, что к вам в душу глубоко запали новые образы, новые типы», — писал об «Обломове» один из самых радикальных мыслителей своего времени, двадцатитрехлетний юноша Николай Добролюбов.
Гончаров был из породы тех русских, которые долго запрягают, но быстро едут. Свои мысли и впечатлении он накапливал годами, медленно продвигаясь по пути создания художественного целого, неоднократно приступал к работе, писал отдельные сцены и эпизоды. И откладывал перо на месяц. На год. Вновь возвращался к своим записям, уточнял их, развивал — и снова оставлял их. Но мысль, воображение не засыпали. Перед глазами непрестанно развивались живые картины, возникали лица, он
За эту художественную медлительность, поэтическую вдумчивость, требовательную обстоятельность письма многие считали его ленивцем, хотя ведь и Пушкин писал «Евгения Онегина» почти десять лет, и «Мертвые души» Гоголя не в одночасье на свет Божий появились! Но почему-то именно Гончарова подозревали в лени и видели в его фигуре первого претендента на роль прототипа Ильи Ильича Обломова! Так точно и любовно обрисовал своего героя Гончаров, что казалось, он списал его портрет с самого себя. Тут, конечно, и внешность склонного к полноте и круглолицего Гончарова сыграла свою роль. Но Обломов не вставал спозаранку, не делал ежедневную гимнастику, не обливался холодной водой! Обломов не следил с тщательностью аристократа за своим костюмом, обстановкой, предметами обихода! Не ходил из года в год на службу! Не вышагивал после обеда по пятнадцати верст по улицам и садам Петербурга! Не ездил в театр, в гости или концерт. Уж тем более не способен был оторваться от своего дивана на длительный срок и уехать в чужие страны, в Европу, за океан.
«За океан» — да от одного этого сочетания слов с Ильей Ильичем случился бы обморок! А Гончаров с детства мечтал о странствиях, зачитывался приключенческими романами, восхищался отважными героями и, как только объявился случай, подал прошение пристать к морской экспедиции — и вскоре оказался на корабле, плыл по бурным водам, качался в тесном кубрике. Два года странствовал, всякого натерпелся, многое повидал.
Любопытно, «парус одинокой» воспел «мятежный» Лермонтов, а под настоящими парусами оказался его «смиренный» однокурсник Иван Александрович.
Для Гончарова — это не романтическая фантазия, а пережитое — неоднократно! — впечатление.
«Мы выбрались наверх: темнота ужасная, вой ветра еще ужаснее; не видно было, куда ступить. Вдруг молния. Она осветила кроме моря еще озеро воды на палубе, толпу народа, тянувшего какую-то снасть, да протянутые леера, чтоб держаться в качку. Я шагал в воде через веревки, сквозь толпу; добрался кое-как до дверей своей каюты и там, ухватясь за кнехт, чтоб не бросило куда-нибудь в угол, пожалуй на пушку, остановился посмотреть хваленый шторм. Молния как молния, только без грома, или его за ветром не слыхать. Луны не было. <…>
Нечего делать, надо было довольствоваться одной молнией. Она сверкала часто и так близко, как будто касалась мачт и парусов. Я посмотрел минут пять на молнию, на темноту и на волны, которые все силились перелезть к нам через борт.
— Какова картина? — спросил меня капитан, ожидая восторгов и похвал.
— Безобразие, беспорядок! — отвечал я, уходя весь мокрый в каюту переменить обувь и белье.
Но это было нелегко, при качке <…>. Я отворял то тот то другой ящик, а ящики лезли вон и толкали меня прочь. Хочешь сесть на стул — качнет, и сядешь мимо. Я лег и заснул».
Может быть, и впрямь — «в буре есть покой»?
Но может быть, без опыта реальных бурь, когда гибельные волны ходят ходуном, тучи и мрак застят видимость и даже мощный фрегат теряет оснастку под ударами озверевшего ветра, не родился бы и сладостный покой Обломова?