Грузинская княжна Маринка Галко, бывше-будущая Куберская, Токарева и Гусева, сидела напротив на диване и щурила мохнатые ресницы. Хлебом ее не корми – дай поохмурять ближнего: а потом самовлюбленно шлепнуть его по рукам, тянущимся ответно куда надо.
– Мудак ты, Мишаня, – сказала она. – Хотя все равно я тебя очень всегда любила. – Красивой она быть не перестала, что же касается ума, то давно защитила диссертацию по искусствоведению и очень удачно и счастливо успокоилась в браке с директором Пушкинского музея; пустячок, но тоже приятно.
– Ну ты крута, мать, стала, – пропыхтела Алка Зайцева, еще не гражданка глубоко независимой Эстонии и еще не Каллас. Алка была пышненькой в свои двадцать восемь, и в тридцать восемь, а в сорок восемь посуровела, постройнела, села на диету и успешно сидит на ней до сих пор, блюдя размеры. Она еще пила, еще курила и еще сумрачно прикидывала будущность: денег нет, родители старики, сын неврастеник, разведенный муж из тюремной школы переезжает в США, там у него несколько домов, изданная книга, слезы, седина и бесцельность. А у нее любящий муж, ставший большим писателем и бросивший пить, младшая дочь, сын стал доктором эстонской филологии, а сама главный редактор почти не существующего в природе, но все-таки журнала.
– Как живешь? – спросила она Вовку, не глядя на него.
Вовка с небрежным смыслом перекорежил бороду.
– Лысеем, понимаешь, – врастяжку ответил он.
– Ну, с твоей формой черепа можно. А еще?
– Машину купил… под конец олимовских льгот. По прямой едет. Осталось парковаться научиться. В Тель-Авиве днем на… пардон, замучишься с парковкой.
– На фига тебе машина, – сказал я.
– А ты все красиво нищенствуешь, художник? – спросил он, налил и выпил. – А не боишься, что печатать тебя все-таки не будут, и в результате без денег и без всего ты все-таки не сможешь пробиться? И окажешься в пролете – жизнь в дерьме? Ты вообще допускаешь такую возможность?
– Допускаю.
– Ну и?
– Значит, тогда я дерьмо и так мне и надо.
– Гм. Ну что. Точка зрения достойная.
Стану я рассказывать, как бьюсь лбом в машинку, когда ночью накатит. Никто меня печатать не собирался. Я и мысли не допускал, что не пробьюсь; но… Так не бывает, чтоб человек сделал все от него зависящее – и не добился своего. Всегда ты сам чего-то еще не сделал – так не скули.
Отмякли; и уже голоса поднялись враз – политика, литература, мораль и гибель страны: есть приход – захорошели. (В этот абзац каждый сам, в меру своей информированности и политических воззрений, может поместить Горбачева, перестройку, августовский путч и октябрьский расстрел, приватизацию, обнищание, последствия распада Союза, эмиграцию знакомых, Ельцина и Путина, инфляцию и порнографию, борьбу с лишним весом и облысением, квартирные проблемы и взросление детей… вот, собственно, и вся наша жизнь в темах для разговоров. И чем больше говоришь – тем дальше дистанция внутри единой когда-то компании: какое-то взаимоотталкивание и разбегание молекул. Нет: встреча должна продолжаться с того момента, когда много лет назад расстались – о том, что было вместе, а не о том, что разъединяет. Не знаю, понятно ли я объяснил.)
В машинописке раздался глухой деревянный удар. Мы переглянулись и вскочили. Наташка Жукова, страдавшая эпилептическими припадками, опять упала – прямой спиной, приложившись затылком. Как колоду на паркет бухнули. Бабы захлопотали.
– Никаких условий для нормальной работы, – с холодной иронической неприязнью, юмор джентльмена-декадента, произнес Зубков. Чем разрядил неловкую тишину. Скорбеть никому не хотелось. Хотелось говорить о хорошем. Упала – встанет. Больна – в больницу.
– Упал – отжался, – сказал Иоффе.
– Нечего деморализовать коллектив, – сказал Ачильдий.
– Так и пол проломить недолго, – сказал Бейдер.
Как-то к нам пришел с журфака практикант-араб, сириец, милый чернявый мальчик. Носы и фамилии редакции привели его в некоторое сомнение.
– Это русские фамилии? – неуверенно и с вежливой надеждой поинтересовался он.
Ответный гогот был окрашен в интонацию непроизвольно глумливую. Больше мы арапчонка не видели. Душевные ребята журналисты.
Машинистку Любу отправили в медпункт за бинтом и йодом. Через пару лет Люба заложила парткому всю контору в отместку за то, что ей чего-то там не доплатили по сравнению с прочими. Она обнародовала нищую нашу систему неподотчетных выплат сотрудникам, и редакцию, вздрючив, посадили на сухой паек. Зараза. У нее были очки и волосатые ноги. И все равно она была своя. Однажды по пьяни мы чуть не переспали. Хотя по пьяни хоть однажды все со всеми чуть не переспали. Все равно зараза.