Зрелище было таким мерзким, таким омерзительным, что Ионатан еще и сегодня содрогается при одном воспоминании о нем. Тогда он на момент замер от ужаса, а потом вбежал в спасительную почту, оплатил счет за электричество, купил еще почтовых марок, хотя они были ему вовсе не нужны, только чтобы продлить свое пребывание на почте и увериться, что при выходе больше не застанет клошара за его занятием. Уходя с почты, он сощурился, и опустил взгляд, и заставил себя не смотреть на противоположную сторону, а решительно повернуть налево и двигаться вверх по улице Дюпен, и туда он и побежал, налево, хотя ничего там не забыл, просто чтобы не проходить мимо того места с винной бутылкой, картоном и шапкой, и сделал большой крюк, пройдя по улице Шерш-Миди и бульвару Распай, пока не достиг наконец улицы де ла Планш и своей комнаты, этого надежного убежища.
С того часа в душе Ионатана угасла всякая зависть к клошару. И с тех пор, когда в нем время от времени начинало шевелиться легкое сомнение, есть ли для человека смысл проводить треть жизни стоя у ворот банка, иногда открывая ворота и отдавая честь лимузину директора, проделывать одно и то же, получать за это короткий отпуск и маленькое жалованье, большая часть которого бесследно исчезает в виде налогов, квартплаты и взносов на социальное страхование… есть ли во всем этом смысл, то ответ тут же вставал перед его глазами с отчетливостью ужасного зрелища, которое он наблюдал на улице Дюпен: да, смысл есть. И даже очень большой смысл, ибо это избавляло его от перспективы публично обнажать зад и справлять нужду прямо на улице. Что может быть ужаснее, чем публично обнажать зад и испражняться на улице? Что может быть унизительнее, чем эти спущенные штаны, эта поза на корточках, эта вынужденная, уродливая нагота? Что может быть беспомощнее и постыднее, чем осуществлять эту мучительную процедуру на глазах у всего света? Справлять нужду! Уже само слово указывало на принудительность этого акта. И как всякое принудительное действие, акт требовал ради того, чтобы быть хоть как-то переносимым, отсутствия посторонних или чего-то, что скрывало бы его от посторонних глаз: леса, если ты находишься за городом; кустарника, если ты пересекаешь поле; или хотя бы борозды, или сумерек, или, если их нет, хорошо обозримого полигона, окруженного забором длиной в километр, за который никто не имеет права заглянуть. А в городе? Где люди так и кишат? Где никогда не бывает по-настоящему темно? Где даже заброшенный пустырь вокруг развалин не создает достаточной защиты от назойливых взглядов? В городе, чтобы дистанцироваться от людей, можно только спрятаться в чулан с хорошим замком и щеколдой. Если у вас его нет, этого надежного приюта, где можно справить нужду, вы самый убогий, самый жалкий человек в любом месте на земле. Ионатан обошелся бы и малыми деньгами. Он мог бы себе представить, что ходит в поношенной куртке и обтрепанных брюках. Если на то пошло и если бы он призвал на помощь все свое романтическое воображение, он смог бы представить себя спящим на куске картона и ограничить интимность своего жилища каким-нибудь углом, решеткой отопительного люка, лестничным спуском на станции метро. Но если в большом городе вы даже не можете захлопнуть за собой дверь, чтобы опорожнить желудок, пусть хотя бы дверь клозета на этаже; если человека лишают этой одной, самой важной свободы, а именно свободы по собственной необходимости удаляться от других людей, тогда все другие свободы ничего не стоят. Тогда жизнь не имеет более смысла. Тогда лучше умереть.
Когда Ионатан постиг, что сущность человеческой свободы заключается во владении клозетом и что он располагает этой сущностной свободой, его охватило чувство глубокого удовлетворения. Да, он правильно устроил свою жизнь! Он вел весьма и весьма счастливое существование. Не было ничего, совершенно ничего такого, о чем стоило бы сожалеть или в чем завидовать другим людям.
С того часа он утвердился на своем посту перед воротами банка. Он стоял там, словно был отлит из бронзы. Те самые солидные самодовольство и самоуверенность, которые он до сих пор предполагал в клошаре, влились в него, как расплавленный металл, застыли, образовали внутреннюю броню и придали ему вес. Впредь он не позволит ничему потрясти себя и не даст прорасти никакому сомнению. Он обрел невозмутимость сфинкса. Теперь, встречая или замечая клошара где-нибудь на улице, он испытывал к нему чувство, которое принято называть терпимостью: весьма прохладную смесь отвращения, презрения и сострадания. Этот человек более не возбуждал его. Этот человек был ему безразличен.
Георгий Фёдорович Коваленко , Коллектив авторов , Мария Терентьевна Майстровская , Протоиерей Николай Чернокрак , Сергей Николаевич Федунов , Татьяна Леонидовна Астраханцева , Юрий Ростиславович Савельев
Биографии и Мемуары / Прочее / Изобразительное искусство, фотография / Документальное