А потом — Америка. Столпотворение транспорта, и особенно такси, которые скапливаются в западном конце сороковых улиц, когда приходит океанский лайнер. Его, его родина. В течение целого года вид одной такой огромной машины, которая, осклабясь, пробиралась в переулках Оксфорда, был для Роберта как призывно реющее знамя, как звук фанфар в пустыне, а здесь этих машин было столько, что образовалась пробка. Они гудели, свирепо сверкая друг перед другом в этой почти тропической жаре, теснясь целыми гроздьями, вызывающе яркие, словно райские птицы. Невообразимые, здесь они были к месту и воспринимались как должное. Англия уже представлялась далеким бледным видением. Казалось, прошло три года, а не три месяца, с тех пор как он сидел один в пустом ряду «американского» кинотеатра в Оксфорде и плакал. Джоанна только что родила. На расстоянии двухпенсовой автобусной поездки она спала на больничной койке, к ножке которой была привязана корзинка, где лежала Коринна. У всех мамаш в палате были какие-нибудь сложности. Тут подобрались ирландки и американки, незамужние или малоимущие. У одной болтливой немолодой мамаши, туберкулезницы, сцеживали молоко с помощью какого-то шумного аппарата. На соседней с Джоанной кровати молодая ирландка целый день рыдала из-за того, что ее муж-иммигрант до сих пор не нашел работу. В часы посещения он рыдал вместе с ней, уткнув рядом в простыни свою курносую физиономию. Джоанна заплакала, когда ей сказали, что здоровых женщин просят рожать дома; они жили в сыром полуподвале, где приходилось скакать с одного островка тепла на другой. Она расплакалась прямо перед всей очередью, и социальная служба прижала ее к своей широкой обтрепанной груди. Джоанне выдали талоны на порошковый апельсиновый сок. Запеленали новорожденную малышку. Он увидел только голову Коринны — розовый шарик, налитой его кровью. Все было так непривычно. На закате в палату явился священник и отслужил англиканскую службу, что повергло мамаш в слезы. Потом пришли мужья с пакетиками фруктов и сластей. Столпившись в приемной, они могли видеть своих жен, сидящих в кроватях с поднятыми изголовьями. Потом, в семь часов, стали бить часы то тут, то там по всему городу. Когда пробило восемь, Джоанна пылко поцеловала Роберта, панически крепко и сонливо нежно. Потом она спала, а он в миле от нее смотрел фильм с Дорис Дэй[57] о мифическом городке Среднего Запада, существующем в недрах голливудских декораций. Домики были белые, веранды — просторные, лужайки — зеленые, тротуары — чисто выметенные, клены возле уличных фонарей — развесистые и тенистые. Манера говорить у Дорис Дэй была характерна для маленького городка, голос — зычный. И вдруг под шуршание оберток от шоколадок «Кит-кат», среди молоденьких легкомысленных продавщиц и британских хулиганов в зловеще черных куртках, Роберт с удивлением и радостью обнаружил, что плачет, плачет искренне и горько по утраченному дому.
А потом бесцеремонность таможни, и чемоданы, один за другим съезжающие по транспортеру, и попытки успокоить вспотевшего ребенка, непривычного к такой жаре. Охранявший врата отчизны херувим с именной биркой на груди позволил Роберту пройти и передать малышку деду с бабкой, тетушкам и прочей родне, ждавшей по ту сторону. Мать привстала на цыпочки и поцеловала его в щеку, а отец, глядя мимо, пожал ему руку, потом теща с тестем повторили все за ними, и другие родственники соответствующим образом выразили свою радость. Потом все они в нетерпеливом ожидании кружили по сумрачному гулкому залу. Там, в Англии, письма матери — изящные, остроумные, подробные, веселые — были главной ниточкой, связывавшей его с домом, но теперь, когда родители предстали перед ним во плоти, его интересовал отец. Мать слегка постарела, у нее было широкое доброе лицо, раскрасневшееся от волнения и трогательное, — лицо женщины, чья страна так и не решила, что с собственными женщинами делать. В силу своего ума и воспитания мать была человеком европейского склада, и такая близкая.