«Филипп!» Она прислушалась, выражение ее лица становилось то обиженным, то злобным. Филипп ушел от нее! Она включила свет над кроватью, вскочила, раздетая подбежала к двери, щелкнула выключателем, загорелись серебряные лампочки в виде свечей, покачивавшиеся на металлических кизиловых ветвях, покрытых зеленой медянкой, зажглись бра, свет множился, повторяясь в зеркалах, и, окрашенный абажурами в желтый и красноватый цвета, ложился желтыми и красноватыми тенями на кожу женщины, на ее еще совсем детское тело, длинные ноги, маленькие груди, узкие бедра, гладкий, упругий живот.
Она бросилась в комнату Филиппа, и при естественном свете тусклого дня, проникавшем через незанавешенное окно, ее красота внезапно поблекла. В глазах был нездоровый блеск, под ними темнели круги, левое веко опало, как будто в нем совсем не осталось мускульной силы, маленький упрямый лоб был в морщинах, крупинки грязи въелись в кожу, черные волосы падали на лицо короткими спутанными прядями. Она смотрела на стол с пишущей машинкой, на белый неисписанный лист бумаги, атрибуты ненавистного ей труда, от которого она ожидала чуда, славы, богатства, уверенности, обретенных за одну ночь, за ночь вдохновения, когда Филипп создаст выдающееся произведение, именно за ночь, а не за долгие-долгие дни, когда он, будто отбывая какую-то повинность, без конца стучит на маленькой пишущей машинке. «Он бездарность. Ненавижу тебя, - раздался шепот. - Я ненавижу тебя». Он ушел. Он убежал от нее. Но он вернется. Никуда он не денется! И все-таки он ушел. Бросил ее. Неужели с ней было так нестерпимо трудно? Она стояла совсем раздетая в его кабинете, совсем раздетая при дневном свете, мимо проехал трамвай, плечи Эмилии поникли, резко обозначились ключицы, тело утратило свежесть, а ее кожа, ее юность была как будто залита застоявшимся, свернувшимся молоком и какую-то секунду казалась творожистой, прокисшей и рыхлой. Она легла на шершавый кожаный диван, холодный и жесткий, как кушетка в медицинском кабинете, и потому неприятный, и стала думать о Филиппе; мыслями о нем, словно заклинаниями, она вызывала его образ, вынуждала его вернуться в комнату, его, смешного, бездарного, непутевого спутника жизни, любимого и ненавистного, позорящего других и опозоренного. Она сунула палец в рот, облизала его, обслюнявила, маленькая девочка, задумчивая, покинутая, растерянная, погладь-меня, поиграла с собой, и тотчас ей, уже застигнутой наступившим днем и ослепленной его вражеским светом, досталась еще одна частичка из самого нутра ночи, малая толика таинства и любви и короткая отсрочка.
«Night-and-day». Опустив глаза, Одиссей смотрел на красную фуражку носильщика, на испачканное, поношенное сукно, на козырек, надвинутый по-армейски прямо на очки и глаза, он увидел медную бляху с номером, устало опущенные плечи, выцветший ворс кителя, обтрепанные лямки передника и, наконец, различил тощий живот, едва ли достойный внимания. Одиссей засмеялся. Он смеялся, как ребенок, который быстро заводит знакомства, он воспринимал этого старика по-детски, как старого ребенка, как своего товарища по уличным играм. Одиссей радовался, он был добродушен, он кивнул ему в знак приветствия, он поделился с ним богатством, которым владел, он одарил его как победитель, он дал ему чемоданчик: музыка, голос, все это было теперь в руке старого носильщика. Бесстрашно, маленькой тщедушной тенью, шагал Йозеф по привокзальной площади, следуя за высоким широкоплечим солдатом. В чемоданчике что-то стонало, завывало, визжало: блюз «Лаймхаус». Йозеф шел за черным человеком, за освободителем, завоевателем, вслед за оккупационной армией, армией-защитницей, он вступал в город.
Шкаф, ларь с дарами, строгая тень, труха мнимого и вновь отвергнутого познания, ощутимая и неощутимая угроза, источник надежды, обманчивый родник для жаждущих: книжный шкаф с распахнутыми створками высился позади обнаженной Эмилии как некий нечестивый триптих. Кому она приносила себя в жертву, и жрица, и олениха в едином образе, опустившаяся Ифигения, у которой не было покровительницы Артемиды и которую не увезли в Тавриду?