Что говорить — опасное начало. Я знаю: у тебя другой учитель гигантоман в обличье лилипута. Придется выбирать: я или он». Второй маэстро, бархатисто гневный, сказал: «Ты не возвысился до взрыва. Остался бы рабом правдоподобия фигуратив… Опять фигуратив… Не думал я, что ты такой трусишка… Я знаю — у тебя другой учитель. Он коньяком еще не захлебнулся? Придется выбирать: он или я». Всегда подозревают что-то третье. Мир так на подозрениях помешан, что можно, никого не предавая, казаться всем предателем двойным.
Два друга у Энрике были с детства: один — из многодетнейшей семьи рабочего консервного завода. Второй — был сын единственный владельца какой-то странной фабрики зеркал, где также выпускались и подтяжки. Троих детей объединил футбол. Когда они такими же детьми потрепанный футбольный мяч гоняли, небрежное подобие ворот создав на пустыре из школьных ранцев, демократично брошенных на щебень. Но ранцы были разными: одни из дерматина, рвавшегося быстро, вторые — из свиной шершавой кожи, и третьи — из шевровой, мягкой-мягкой, а ранец сына крупного банкира из кожи крокодиловой был даже и, говорят, с замочком золотым. Футбол смягчает классовые чувства, но он, однако, их не отменяет, и выражалось иногда в подножках презренье крокодилового ранца к облупленности гордой дерматина, и не скрывал, различием терзаясь, кожзаменитель ненависть свою. Свиная кожа колебалась между. Шевровая, с презрением к свиной, к надменной крокодиловой тянулась, от зависти скрываемой скрипя. Но все-таки и поле было общим, и общая игра, и общий мяч.
У взрослых нету общего мяча они его на части раздирают, и поле общим быть перестает его своим желает сделать каждый, и общая игра у них сложиться не может, ибо общих правил нет рехнуться можно из-за разных правил и безнадежно крикнуть: «Где судья?» Все сразу — нарушители и судьи. Три друга постепенно разошлись, но все-таки старались быть друзьями. Они ходили вместе на футбол, и он все больше становился тем единственным, что их соединяло. Один из них, став, как его отец, жестянщиком консервного завода, был, видимо, и будущий жестянщик. Второй, не видя смысла никакого ни в зеркалах отцовских, ни в подтяжках, был будущий священник, а Энрике был, как он думал, будущий художник.
Откупорив «Жервезу» на скамье и вынув из пакета бутерброды, они сначала обсуждали матч, переходя к политике текущей. Футбол еще в нас детство сохраняет, и наши политические споры остатки детства убивают в нас.
Жестянщик говорил: «Альенде медлит… Как это можно — медленно бороться?»
Священник: «Медлит? Хорошо бы, если… Пугает многих то, что он спешит».
Жестянщик: «Напугать монополистов не грех… Я опасаюсь — как бы только испугом не отделались они».
Священник: «А испуг домохозяек? Они монополистки лишь на кухне, а ведь боятся завтрашнего дня. Хватают враз по двадцать пачек мыла».
Жестянщик: «Все равно им не отмыться от мелких буржуазных предрассудков».
Священник: «Ну так что ж — не мыться вовсе? Когда в глазах домохозяек власть так ненадежна — дело безнадежно». Жестянщик: «Безнадежно ваше дело». Священник: «Что такое — наше, ваше? Понятие единое — народ».
Жестянщик: «Мне противно быть единым с чиновничьими рылами тупыми, с лакейской рожей, с полицейской харей, с мурлом поповским, с генеральской рожей и с мордочкою лисьей торгаша».
Священник: «Мучас грасиас, амиго, что не забыл поповское мурло».
Жестянщик: «Ешь, амиго, — напросился. Народ, народ… Затрепанное слово, которым очень любят спекульнуть сидящие на шее у народа, привыкшие болтать с трибун о том, как нежно они любят эту шею. Единого народа в мире нет. Всегда в любом народе — два народа, те, что сидят на шее у других, и те, кто эту шею подставляет. А надо разучиться подставлять. Маркс нам оставил неплохой учебник: он ясно говорит — как разучиться».
Священник: «Бытие определяет сознание… Как это одномерно! Сознание ведь тоже бытие. Христос хотел объединить людей, а Маркс привел сегодня мир к расколу».
Жестянщик: «Был расколот мир всегда, а, кстати, торгашей из храма кто гнал плеткой? Маркс? Он в личной жизни был интеллигентней, вежливей Иисуса». Так спорили и спорили они, и молодые кулаки стучали по выцветшей скамье у стадиона, не знавшего, что очень скоро станет тюрьмой для них двоих и для других.
(Жестянщика священник дома спрятал и брошен был за проволоку с ним, а после навсегда исчезли оба, и вместе с ними споры их исчезли…)
Жестянщик был в тюрьме и при Альенде. Он в группу ультралевую попал, изготовляя бомбы-самоделки, чтоб навести на всех монополистов уже совсем нешуточный испуг, не понимая, что такие взрывы лишь на руку тем генеральским рожам, кто под предлогом красного террора устроит свой коричневый террор. И в это время кто-то распустил слух подлый, что не кто-нибудь — священник «по дружбе» на жестянщика донес. Рос шепоток заспинный, нехороший приятно в нехорошее поверить: ведь сразу возвышаешься ты сам. Отнюдь не ультралевые студенты священнику руки не подавали, брезгливо морща уголочки губ.