Иногда мы приходили вместе, иногда порознь. Она всегда была одна и всегда встречала нас радушно: обнимала и гладила, обдавая нас запахами свежего и простого мыла, и кофе, и бренди, и талька, выключала маленький патефон — она любила слушать музыку, в особенности перселловскую «Дидону и Энея», — сдвигала со стола вазу со своими любимыми гладиолусами, которые и сейчас время от времени появляются на ее могиле — кто приносил их тогда? и кто сейчас? — угощала нас коржиками с корицей и чаем, в котором было много лимона и сахара.
Я не раз думал: что будет, если я когда-нибудь приду в другое время? Встречу ли я там того другого мужчину (хотя этого мужчины никогда и не было)? И что, он пытается развлекать ее, понравиться ей, вытирает тарелки, чистит обувь, рассказывает ей истории и выносит мусор?
Я представлял себе, как он сидит возле ее маленького столика или даже на диване, который вечером раздвигался, превращаясь в кровать: глаза устремлены на нее, руки вожделеют, меж приоткрытых губ белеют крепкие зубы. Но я так никогда и не увидел у нее других мужчин, за исключением одного случая: пришли двое, один — большой, смуглый и лысый — опирался на палку, второй — старый, высокий и худой, как шнурок. Хромой напевал какую-то смешную песенку про царя Ахашвероша[17] с припевом «бум-бум-бум-бум-бум» и пил кофе, который сам и варил. А старый посмотрел на меня с дружелюбным любопытством и спросил, какую группу, с каким уклоном, я выбрал в школе и знаю ли уже, кем хочу стать в будущем. Я ответил, что нет, не знаю, и он сказал: «Очень хорошо. Не надо спешить».
Только с год назад, во время того удивительного разговора в больнице, когда она дала мне деньги, чтобы купить и устроить себе собственный дом, я осмелился спросить ее, почему она ушла от нас.
— Я не от вас ушла, — сказала она, — а от вашего папы и из его дома. Я и в этом его Иерусалиме осталась, чтобы быть к вам поближе.
А когда я промолчал, добавила:
— А почему ты спрашиваешь? Ты же сам знаешь почему. Я ничего от тебя не скрывала и рассказала тебе обо всем, когда ты был еще совсем маленький мальчик, но ты, наверно, не понял тогда или не захотел понять, а может, просто хочешь сейчас снова услышать эту историю.
И она протянула руку и погладила меня, как раньше, когда я приходил навестить ее в той маленькой квартирке. Не с той уже силой, как прежде, но по тому же месту и тем же движением.
У тебя были прохладные и нежные пальцы. Когда ты гладила брата, ты проводила мягкими, широко расставленными пальцами по его золотым кудряшкам. «Какой же ты мальчик, Биньямин…» — говорила ты и повторяла: «Какой же ты мальчик…» — и одинокая ямочка расцветала на твоей левой щеке. Но мой густой черный ежик на макушке ты скребла с силой скотника, наклоняясь ко мне с высоты своего роста: «Теленок мой маленький! Какое превосходное мясо!» И я, с сердцем ревнивым и сокрушенным, угадывал всю меру ее любви к нему, которую она перед тем заменила многоточием.
Потом мы рассказывали ей о событиях в школе и дома и о новой медсестре, которую Папаваш нанял помогать на приеме, — маленькая робкая женщина, боявшаяся его самого, его больных, его телефонных звонков и собственной тени, — а мама угощала нас двумя толстыми кусками своего пирога с маком и давала с собой еще один кусок, в бумажном пакете:
— Это отдайте вашему папе, пусть и он порадуется.
Мы покидали ее дом и возвращались в его дом, все еще ощущая на волосах прикосновение ее пальцев, с каждым разом становившееся все более сильным и жестким, и как-то раз Биньямин вдруг сказал вслух то, что я отваживался лишь подумать, — что это следствие другой, более тяжелой работы, которой она вынуждена заниматься «сейчас, когда она больше не работает в нашем кабинете».
А Папаваш, послушно выполняя свою роль в следующем акте той же пьесы, открывал пакет и совал в него и рот и нос вместе. Его веки начинали трепетать и после недолгой и тщетной борьбы смыкались от удовольствия. Я помню долгий вздох и его руку, которая каким-то чудесным образом казалась решительной и неуверенной одновременно. Он протягивал нам кусок пирога, так и не набравшись смелости его выбросить:
— Берите. С меня достаточно, что она ушла, других удовольствий мне уже не нужно.
«Я не могу больше!» Иногда ее голосом, иногда своим, иногда — шумом ветра в тех больших деревьях, которые, как она мне велела, растут вокруг моего нового дома. Решила, объявила, взяла свои вещи, патефон, пластинку с любимыми Дидоной и Энеем и их красивой прощальной песней — про себя я называл ее «remember mе», потому что это были два единственных слова, которые я в ней разобрал, — поднялась и ушла.
Принимая решения — «за-за» или «за-против» — по хозяйственным вопросам, она складывала деньги, пересчитывала наличные и сбережения. Принимая решения по поводу гостей, она пересчитывала едоков, картофелины и ножи. Но что ты считала и складывала тогда, мама? Что считают перед расставанием?