Уже на второй странице книги Синявский-Терц приоткрывает свое отношение к новому для него окружению и способу существования: "Для художника великое дело найти свою натуру. Ему всегда не хватает действительности и он вынужден выдумывать. Когда же волей случая или силой судьбы ему подвертывается жизнь, отвечающая его мыслям, он счастлив. Он смотрит на эту страну и говорит "моя"". А еще через несколько страниц Голос размышляет о Свифте и Дефо, и мы обнаруживаем странное сходство в позициях заключенного в лагерь и их литературных героев. Лагерь, "где мысль течет как бы естественнее, без ухищрений разума кого-то опередить... и бытие раскрывает шире свои голубые глазки" (стр. 235), где как "нигде человек так густо и солено не духовен" (стр. 102), оказался для Синявского "его страной" - тем же, чем необитаемый остров для Робинзона и страна гуигигимов для Гулливера. "Когда на хлебное зернышко, как на карту, поставлена жизнь, произрастание несчастного злака достигает остроты детектива" (стр. 28) эта ситуация в одинаковой степени относится как к необитаемому острову героя Дефо, так и к лагерю Абрама Терца. В лагере он открывает для себя новые смыслы обыкновенных вещей, так что простые пуговица, иголка, корка хлеба или глоток чая обретают характер изначальных элементов бытия, а феномены мировой культуры начинают смотреться в совершенно необычном ракурсе. Голос много размышляет как раз об этих феноменах и его точка зрения на них точно определена лагерем.
Толкая тачку с опилками или прогуливаясь с толпой заключенных по зоне, Синявский думал о том, о чем он думал всегда, когда он был известным литературоведом, старшим научным сотруд-ником Института мировой литературы и преподавателем Московского Университета. Образы легчайших скольжений пушкинского стиха, любовной игры-творчества молодого поэта - порхающих дамских ножек, корсажей с их напудренным содержимым - возникали среди рваных бушлатов и забористых оборотов лагерной речи. От своих соседей по нарам он узнавал фантасти-ческие истории о том, например, как заключенный Пушкин потушил окурок о лоб зарвавшегося мусора (стр. 155) или как суки подпекали поэта на железном листе, положенном на костер (стр. 159). В барачный жаргон врывались сентенции, вроде:
- Кто заплатит? - Пушкин!
- Что я вам - Пушкин - за все отвечать?
- Пушкиншулер! Пушкинзон!
И в реальном Пушкине Синявский-Терц начинал видеть живые черты, дававшие основания для подобных внелитературных о нем представлений. Как-то один старый лагерник спросил у Андрея: правда ли, что Гоголя зарыли живым, преждевременно, и это потом объявилось, чуть ли не в наши дни, когда вскрывали могилу. "И вдруг меня точно ударило, что все так и было, как старик говорит, и я это всегда знал, не имея понятий на этот счет, никаких фактических сведений, но как бы подозревал, допускал, в соответствии с общим выводом из облика и творчества Гоголя", - с этого Абрам Терц начинает свою монографию о Гоголе.
Творчество, писательство, "изготовление" - все это было интенсивно пережито и эмоциона-льно осмыслено Синявским не как умозрительная идея, а как собственная судьба, еще во время следствия и судебного процесса, хотя бы потому, что от поворота этой "темы" зависел критичес-кий зигзаг в его настоящей жизни. В дальнейшем писателю была предоставлена возможность размышлять над ней в течение долгих лет лагерного существования. Эта тема проходит лейтмотивом сквозь все семь глав "Голоса из хора".*
* Эта тема всегда была близка Синявскому-литературоведу и Терцу-писателю. Ей посвящен один из ранних рассказов Терца "Графоманы"пожалуй, наиболее биографическая вещь из всего, им написанного (при полном отсутствии в ней каких-либо сюжетно-биографических или портретных черт сходства между героем и автором).