Другой ответ Гоголя Белинскому написан им только начерно и найден в его бумагах разорванным. Он гораздо длиннее и отличается совершенно иным характером: «С чего начать мой ответ на ваше письмо, — так начинает Гоголь, — если не с ваших же слов: опомнитесь, вы стоите на краю бездны! Как далеко вы сбились с прямого пути! в каком вывороченном виде стали перед вами вещи! в каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу!» Далее он обвиняет Белинского в том, что тот отклонился от своего прямого назначения — «показывать читателям красоты в твореньях наших писателей, возвышать их душу и силы до понимания всего прекрасного, наслаждаться трепетом пробужденного в них сочувствия и таким образом действовать на их души»; жалеет, что он вдался «в омут политической жизни, в эти мутные события современности, среди которой и твердая осмотрительность многостороннего ума теряется»; находит, что, упрекая его в незнании России и русского общества, Белинский и сам ничем не доказал этого знания, да и не мог приобрести его, «живя почти без прикосновения с людьми и светом, ведя мирную жизнь журнального сотрудника». Особенно возмутил Гоголя высказанный в письме Белинского намек на практические выгоды, какие может принести исповедание идей, высказываемых в «Переписке». «Я попал в излишества, — сознается он, — но я этого даже не заметил. Своекорыстных же целей я и прежде не имел, когда меня еще несколько занимали соблазны мира, тем более теперь, когда мне пора подумать о смерти. Это не в моей натуре. Вспомнили бы вы, по крайней мере, что у меня нет даже угла, и что я стараюсь о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтобы легче было расставаться с миром. Стало быть, вам бы следовало поудержаться клеймить меня теми обидными подозрениями, которыми, признаюсь, я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца».
Откровенности, строгих замечаний, осуждений просил и требовал Гоголь от всех своих знакомых после издания первого тома «Мертвых душ». Но теперь, когда эти замечания превратились в едкие нападения, в жесткие упреки, он был подавлен ими: «Ради самого Христа, — писал он к Аксакову в июле 1847 года, — прошу вас теперь не из дружбы, но из милосердия, которое должно быть свойственно всякой доброй и состраждущей душе, из милосердия прошу вас взойти в мое положение, потому что душа моя изныла, как ни креплюсь и ни стараюсь быть хладнокровным. Отношения мои стали слишком тяжелы со всеми теми друзьями, которые поторопились подружиться со мною, не узнавши меня. Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины! этого я и сам не могу понять. Знаю только, что сердце мое разбито, и деятельность моя отнялась. Можно еще вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни Бог всякого от этой страшной битвы с друзьями. Тут все изнемогает, что ни есть в тебе».
Тяжело было Гоголю перенести бурю, вызванную его книгой, но она послужила ему на пользу. Она заставила его построже оглянуться на себя, сойти с той проповеднической кафедры, на которую он вознес себя с помощью своих восторженных поклонников и поклонниц, заставила его не с напускным, а с действительным смирением сознаться, что слишком самонадеянно вздумал он учить других, когда, по собственному признанию, еще сам не успел «состроиться». В письмах, писанных им после 1847 года, заметно гораздо меньше дидактически-наставнического тона, гораздо больше сердечности и задушевности, чем в предшествовавшие три-четыре года. «Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее», — сознавался он Жуковскому. Кроме того, из полученных замечаний и возражений он увидел, что был неправ, настаивая исключительно на нравственном совершенствовании отдельных личностей и вполне игнорируя общественные вопросы, что в обществе является интерес к этим, как он называл, государственным вопросам и что художественное произведение, не затрагивающее их, не может пользоваться влиянием.