Целыми днями он бродил по Риму, по заросшему травой Форуму, по узеньким и грязным улочкам около Пантеона, то подымаясь на окружавшие город холмы, на которых раскинулись роскошные виллы то переходя через мутный Тибр на транстверинскую часть древнего города. Часами он ходил по Корсо, с любопытством разглядывая необычные одеяния проходящих: верблюжьи мантии капуцинов, подпоясанных ремнем, остриженных в кружок, с розовой лысиной тонзуры, прелатов в лиловых чулках и шелковых рясах, молодых монахов в круглых черных шляпах и длинных сутанах. Иногда по улице проезжали щегольские кареты с лакеями в красных ливреях. Это кареты князей церкви — кардиналов. Иногда ему казалось, что. в Риме только и есть, что духовенство и пестрый, бедно одетый народ, щеголявший в живописных лохмотьях.
Гоголь ютился на третьем этаже в доме на тихой улице Страда Феличе. Квартирка была вся на солнце. Комната, в которой он спал и работал, была просторна, с двумя окнами, имевшими решетчатые ставни, которые закрывались с внутренней стороны. Около двери стояла кровать, посередине большой круглый стол. Узкий соломенный диван занимал вместе с книжным шкафом смежную стену, в которой пробита была, дверь в соседнюю комнату. Напротив помещалось высокое письменное бюро, за которым обычно писал Гоголь, а по бокам сгрудились в полном беспорядке стулья с книгами, бельем, платьем. Каменный мозаичный пол звенел под ногами, и только у письменного бюро и около кровати разостланы были небольшие коврики. В комнате не было никаких украшений, за исключением ночника античной формы на тонкой ножке с желобком, куда наливалось масло.
В Рим Гоголь попал накануне пасхальных праздников. Встретившись с Андреем Николаевичем Карамзиным, он вместе с ним отправился на торжественное богослужение в собор Святого Петра. В огромном здании собора, напоминавшем скорее биржу или цирк, обедню служил папа Григорий XVI. Его внесли на великолепных носилках с балдахином. Несколько раз носильщики останавливались посредине церкви, потому что папа боялся головокружения. Он был похож на искусно раскрашенную куклу. Сам папа не двигался: с него снимали и надевали митру, его кутали в мантию. Длинноносый, худой старик безучастно смотрел на окружающих слезящимися глазами, лишенными ресниц. Кругом золоченые мундиры, фраки, дамы в роскошных нарядах, позади теснился простой народ. По выходе из собора папа на паперти простер руки. Толпа всколыхнулась и стала на колени. Заиграла музыка, раздались колокольный звон и пушечная пальба.
После благословения папа бросил в народ индульгенции: бумажки легко закружились в воздухе, и мальчишки самозабвенно бросились их ловить. Процессия направилась в Ватикан. Вслед за носилками с папой следовали кардиналы в красных мантиях и монсиньоры в лиловых, затем папские телохранители в красных мундирах с белыми султанами, а за ними толпа народа.
— Вы знаете, что нынешнего папу из-за его большого носа называют Пульчинеллой? — смеясь, обратился Гоголь к Карамзину. — Вот стихи на него, которые ходят в народе, не любящем папу за то, что он в прошлом году запретил карнавал:
Но ни красочная сутолока уличной жизни Рима, ни красота Вечного города, ни ласковое весеннее тепло не сгладили боли утраты, не смягчили того омертвения, которое охватило Гоголя со смертью Пушкина. В конце марта он получил письмо Погодина, наполненное скорбными подробностями, печалью утраты и призывом вернуться в Россию. Оно вновь возбудило острую боль, вызвало прилив отчаяния и тоски: «Моя утрата всех больше, — отвечал он Погодину. — Ты скорбишь, как русский, как писатель, я… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Самые светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики; мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! что труд мой? Что теперь жизнь моя? Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? Не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине!..Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярного до действительных тайных?..»
Эта горечь утраты мешала работать. Поэма не двигалась. Самое обращение к ней казалось невозможным. Не напрасно ли он размахнулся? Не будет ли новым болезненным ударом ее окончание, как это получилось с его комедией?