Создавая повесть, Гоголь чувствовал себя народным певцом, лирником, складывающим думу про сынов своего народа. Он весь был во власти песенных, былинных образов, он слышал тихий и мерный рокот бандуры, аккомпанировавшей его словам. Фразы вязались друг с другом, как слева песни, нарастали величественные, полные простора периоды, словно его рука не водила пером по бумаге, а перебирала упруго трепещущие струны бандуры. Вот рассказывает он о смертельной битве под Дубно, в которой погибло много казацких голов, и течет его рассказ, как песня, как былина, как дума бандуриста: «Далече раскинутся чубатые головы с перекрученными и запекшимися в крови чубами и запущенными книзу усами. Будут, налетев, орлы выдирать и выдергивать из них козацкие очи. Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге! Не погибнет ни одно великодушное дело, и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, козацкая слава. Будет, будет бандурист — с седою по грудь бородою, а может, еще полный зрелого мужества, но белоголовый старец, вещий духом, — и скажет он про них свое густое, могучее слово. И пойдет дыбом по всему свету о них слава, и все, что ни народится потом, заговорит о них».
Комната залита ярким солнечным светом. Гоголь стоит за конторкой в атласном вишневого цвета халате. За месяцы упорного труда повесть окончена. Но перед его глазами все еще стоит могучий образ Тараса, озаренного, багровыми языками пламени, по речной глади между зарослей камыша плывут на узких челнах казаки, и ему кажется, что он слышит еще, как они говорят про своего атамана. Он ставит под рукописью свою тонкую, птичью подпись «Н. Гоголь». К черту все эти мелкие огорчения, интриги Брадке, неведомый ему немчик Цых, занявший его место в Киеве, завистливый Никитенко, тупые, привыкшие к зубрежке студенты, неприятности матери, разоренной пройдохой-«фабрикантом», назойливые напоминания хозяина, требующего уплаты за квартиру.
Все это ничто по сравнению с величием подвига! Создавая повесть, он слышал чистый и могучий голос народа, всем существом чувствовал холодные брызги днепровских вод и опьяняющие запахи степных трав, слышал яростные кличи битвы. Трудно было возвратиться к маленькой петербургской комнате, обитому рипсом дивану, ворчанию Якима, чистившего за перегородкой на кухне сапоги. А надо было одеваться, пить чай, идти в университет. Наступали будни.
Закончив повесть, он включил ее вместе со «Старосветскими помещиками», «Повестью о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» и «Вием» в сборник «Миргород», который вышел в начале 1835 года. Посылая его Максимовичу, он сообщал: «Посылаю тебе «Миргород». Авось либо он тебе придется по душе. По крайней мере я бы желал, чтобы он прогнал хандрическое твое расположение духа, которое, сколько я замечаю, иногда овладевает тобою и в Киеве. Ей-богу, мы все страшно отдалились от наших первозданных элементов. Мы никак не привыкнем… глядеть на жизнь, как на трын-траву, как всегда глядел козак. Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши поутру с постели, дернуть в одной рубашке по всей комнате трепака?»
Свою повесть Гоголь читал еще до ее выхода в гостях у Прокоповича. Там были Панаев, его друг Кречетов и много другого народа. Когда Гоголь кончил читать, Кречетов вскочил со своего места и воскликнул:
— Да это шедевр… это сила… это мощь… это… это… такое явление, что сам старик Вальтер Скотт подписал бы охотно под ним свое имя!.. У-у-у! Это уж талант из ряду вон! Какая полновесность, сочность в каждом слове…
Когда «Миргород» вышел из печати, то Белинский сразу же откликнулся на его появление.