Испуганные его торжественным тоном, графини тревожно припоминали правила поведения и выписки из священного писания, которые вручил им недавно Гоголь. В их экзальтированном воображении он представлялся посланником воли божьей, а не смешным и веселым писателем, каким они его представляли себе раньше. Да и сам Гоголь переменился. Глаза неподвижно глядели в одну точку, куда-то поверх собеседников. Его небольшая фигура стала напряженной, неестественно выпрямленной. Кроткая Софья Михайловна испуганно застывала на своем стуле. Луиза Карловна чувствовала себя как в церкви во время исповеди, вспоминала свои проступки и каялась в своей гордыне. Юной Анолине тоже было немного страшно и в то же время смешно. Ведь Николай Васильевич бывает так мил и забавен в обычное время, а тут он похож на проповедника, которого она видела во время посещения католического собора.
Вьельгорские вскоре уехали в Париж, а затем в Россию. Лишь в переписке продолжалась эта дружба столь различных и, по существу, далеких друг от друга людей.
У ЖУКОВСКОГО
После морских купаний Гоголь поселился у Жуковского во Франкфурте. Жуковский жил в двухэтажном, готического стиля доме, стоявшем на краю города. На берегу реки, окруженный садом, с зелеными жалюзи и красной черепичной крышей, этот дом, казалось, был специально предназначен для спокойной и мирной жизни, для творческого уединения и труда. В доме царила тишина. Кафельные печи, сложенные из боязни зимних холодов, давали достаточно тепла. Обширная библиотека, картины, скульптуры украшали уютные, большие комнаты. Гоголю отвели комнату во втором этаже над кабинетом хозяина. Жуковский поглощен был переводом «Одиссеи», занимавшим все его время. Но за внешней тишиной и благополучием в доме таилась тревога. Болезнь Елизаветы Алексеевны налагала тяжелый отпечаток на все окружающее. Ее мрачная меланхолия, мистические видения, нередко ее посещавшие, постоянная нервная напряженность и беспокойство не проходили. Ни заботливые попечения Жуковского, ни усилия врачей не могли победить упорство болезни.
В теплом китайском халате, в меховых сапожках, Жуковский сидел в своем кабинете за столом, заваленным словарями, книгами и бумагами. На печи величественно стоял гипсовый бюст Гомера. Поэт сильно похудел и постарел со времени их петербургских встреч, но та же доброта, внутренняя мягкость сказывались и в ласковой, приветливой улыбке и в плавности жеста. Жуковский так увлекся своим любимым делом, что даже не заметил вошедшего к нему Гоголя.
— А, Гоголек! — радостно воскликнул он, увидев стоящего перед ним Гоголя. — Вот послушай, я перевожу уже одиннадцатую песню, о том, как Одиссей посетил царство Аида. Разве не совершенство его разговор с тенью матери:
Жуковский медленно, нараспев читал широкие и плавные строки гекзаметра. Видно было, что он сам наслаждается музыкой стиха, точностью образа.
— Ну, как получается? — спросил Жуковский, улыбаясь.
— Перевод твой решительно венец всех переводов! — восторженно откликнулся Гоголь. — Это не перевод, но скорей воссоздание, воскрешение Гомера. Твой перевод как бы еще более вводит в древнюю жизнь, чем сам оригинал. Ты стал незримо истолкователем Гомера, зрительным, выясняющим стеклом перед читателем, сквозь которое еще определительней и ясней выказываются все бесчисленные его сокровища.
Жуковский благодарно улыбался и даже замахал руками на Гоголя.
— Мне тоже кажется, что «Одиссея» есть лучшее мое создание. Могу похвастать: этот долговременный, тяжелый труд совершен был чисто для одной прелести труда!