Однажды летел я в Киев порожним рейсом: в салоне самолета было от силы человек семь. Они спешно знакомились: большинству постсоветских людей и сорок минут одиночества в тягость. Стюардесса выглянула из-за ширмы с внушительной кипой газет, продефилировала взад-вперед, раздала несколько экземпляров. Пассажиры пошуршали газетами – ничего интересного. Стали беседовать.
– Кстати, – спрашивал звонкий голос откуда-то сзади. – Я вот так и не понял! А где это в Москве памятник великому украинскому писателю Гоголю?
– Где – где! На Гоголевском бульваре! – следовал ответ. – Но Гоголь – великий русский писатель!
– Русский?! Ха-ха! Ха-ха!
– Да!!! Русский! Это он только по крови украинский!
Дело было в середине 90-х. Перетягивание Гоголя было тогда политической реальностью российско-украинских отношений, когда газовый примат материи над духом еще не был столь неоспорим. Дискуссия проистекала при высоком коммунальном градусе. Потом о Гоголе забыли и вспомнили о несанкционированном отборе топлива из трубы. Сто пятьдесят миллионов русских и пятьдесят миллионов украинцев стали геополитиками. Но теперь, в час короткой весенней передышки, Россия и Украина приготовили новое культурное сражение: русский режиссер украинского происхождения Владимир Бортко снял «Тараса Бульбу», «Тараса Бульбу» же (под названием «Песнь о Тарасе») сделал Петр Пинчук, украинский режиссер украинского происхождения. Оба торопились: в Киеве хотели выпустить украинский фильм на экраны прежде русского, в Москве наоборот. Из салона самолета (шашлычной, магазина, метро, кухни) спор вышел на большой экран.
Однажды, перед самым концом СССР, в спор уже включалась творческая и научная интеллигенция. Русских писателей с нерусскими фамилиями тогда было принято спрашивать: «А вы в самом деле русский писатель? Или все же киргизский, абхазский, грузинский, еврейский?» И они отвечали – всерьез, вдумчиво, многословно. Гоголь был мертвым классиком, вместо него отвечали кандидаты филологических наук. Конечно же, говорили они, «Вечера на хуторе близ Диканьки» написаны на украинском материале, но – смотрите, уже в них чувствуется сильнейшее влияние немецкого романтизма, а после, в «Мертвых душах», уже и вовсе нет ничего украинского, а одна только энциклопедия русской жизни, куда более полная и суровая, чем в романе в стихах, применительно к которому принято цитировать эту белинскую пошлость. Про немецкий романтизм широкий советский читатель не знал ничего или почти ничего: в школе тому не учили, а единственное знакомое стихотворение Гейне «Лорелей» в творчестве Гоголя никак не отзывалось. Потому филологическим кандидатам верили на слово, тем более что «Мертвые души» читал и разумел каждый: вот Чичиков, вот Коробочка, вот Собакевич, а вот Плюшкин, ну а вот птица-тройка, николаевская Россия, которая несется во весь опор вдаль, вперед, к новой неизбежной социально-политической формации. При чем тут Украина?
А при том, что все гоголевские герои – хохлы. И Чичиков, и Коробочка, и Собакевич, и Ноздрев, и даже Плюшкин совершеннейший хохол. С виду не скажешь: нет у них ни чубов, ни усов, ни шаровар, ни красной и белой свитки, ни даже детей, которым помогают ляхи. Но и нет у них ничего, что указывало бы на их русскость. Неуступчивы, жадны, хлебосольны; не люди и даже не маски, а какие-то элементы таблицы Менделеева со своими особыми свойствами, из которых состоит русская почва, разъятая Гоголем. И в результате химической реакции проступает в них какая-то специальная малороссийская мягкость, нигде более в русской словесности не заметная, зато хорошо знакомая по «Вечерам» и по «Миргороду». И по всему тексту поэмы «Мертвые души» разлита тягостная рефлексия провинциала, почти инородца. Даже самый русский помещик Ноздрев – не что иное как зеркало, в которую смотрится эта рефлексия:
«- А вот же поймал, нарочно поймал! – отвечал Ноздрев. – Теперь я поведу тебя посмотреть, – продолжал он, обращаясь к Чичикову, – границу, где оканчивается моя земля. Ноздрев повел своих гостей полем, которое во многих местах состояло из кочек. ‹…› Прошедши порядочное расстояние, увидели, точно, границу, состоявшую из деревянного столбика и узенького рва.
– Вот граница! – сказал Ноздрев. – Все, что ни видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и все, что за лесом, все мое«.