Легкой руки требует и искусство, если хочешь преуспеть в нем. Однако для этого оно должно быть свободно от обременительного гнета самоутверждения; лишь тогда оно разворачивается во всей своей широте, когда человек не ставит все на одну карту. Кто жертвенно подчиняет все свое существование искусству и ищет в нем собственную внутреннюю правду и возможность полностью самореализоваться, тот взваливает на себя новый груз, под тяжестью которого может сломаться. Гофман познает это на собственной шкуре. Как композитор он не достигнет того, что мысленно представляется ему, и именно потому, что от музыки он ждет слишком многого, чтобы не сказать — всего; она должна была стать способом реализации его «подлинной» жизни. При таком притязании на карту ставится слишком много, а именно — вся жизнь. Когда действуешь подобным образом, рука не может быть
Сочинению музыки Гофман придает слишком большое значение — не так, как писательству, которое остается для него чем-то второстепенным, чем он занимается играючи,
Можно, таким образом, сказать, что жизненная стратегия Гофмана, состоявшая в соблюдении буржуазных норм, не усваивая их, в двойственном существовании одновременно в качестве канцелярской рабочей лошадки и Пегаса, оказалась весьма плодотворной для его художественной натуры. Однако при этом его гложет сомнение: не дефицит ли художественного таланта не позволяет ему целиком посвятить свою жизнь искусству? Этим сомнением пронизано все творчество Гофмана. По этой причине мы то и дело встречаем в его рассказах персонажей, порвавших с ремесленным и чиновничьим миром, чтобы посвятить себя искусству, но при этом терпящих крах своих надежд, поскольку они переоценили собственные силы. Сил этих хватает, чтобы отправиться в путь, но недостает для достижения цели. Предаваясь фантазиям по поводу того, сколь опасно ради искусства отказываться от буржуазной обеспеченности, Гофман переживает стыд, порожденный собственной неспособностью выстоять, не обеспечив себе внешние условия жизни. Он ненавидит неодолимые обстоятельства буржуазной жизни, ибо они предписывают ему условия существования, но вместе с тем он не может обойтись и без опоры на них. От мира филистеров, обычного объекта его уничтожающих насмешек, от обеспеченности, которую он может предложить, Гофман не способен отказаться. Поэтому его критика филистерства содержит в себе и нечто примиряющее, а там, где она становится более радикальной, звучит все-таки несколько приглушенно.
Канетти[4] как-то назвал приказания колючками, остающимися в том, кто им подчиняется. Гофман часто повиновался приказам собственного окружения и собственной семьи и потому сделался таким «колючим». «Приказы-колючки» для него тем более болезненны, что они остаются посторонними телами, не поддающимися усвоению, ибо они исходили от семьи, которую он никогда не любил и даже презирал от всего сердца. Кто терпит «глупые ужимки подлой, ротозействующей черни», как Гофман называет свою семью в письме Гиппелю от 1 мая 1795 года, тому есть в чем упрекнуть и самого себя, тот не может безоговорочно себя уважать.
Можно было бы полагать, что Гофман страдал из-за своей семьи, поскольку она была традиционно-буржуазной и слишком мало понимала его эксцентричную, преисполненную фантазии и художественной страсти натуру. Несомненно, так и было, но в этом состоит не вся правда. Его угнетала не буржуазность как таковая, а буржуазность мелкотравчатая. Своему другу Гиппелю, семья которого отличалась не меньшей строгостью нравов и приверженностью традициям, порядку и правилам приличия, однажды он признавался: «Что за родственников дала мне судьба! Были бы у меня отец и дядя, как у тебя, ничего подобного не пришло бы мне и в голову». Дядя Гиппеля, бургомистр Кёнигсберга, к тому времени (начало 1790 года) уже не был более жизнерадостным бонвиваном в духе эпохи рококо, как прежде, а являл собою тип чопорного педанта-формалиста, не забывающего о благопристойности. Но при этом он обладал высоким авторитетом, большим состоянием, и его дом привлекал к себе внимание. Гиппель-старший был не менее традиционен, чем родственники Гофмана — так, он ни за что не потерпел бы, чтобы его племянник избрал для себя иную карьеру, нежели государственно-юридическое поприще, но его традиционность проистекала из социальной гордости, а не из мелочного страха перед людьми. Консерватизм старого Гиппеля был величественно масштабен, тогда как косность Дёрферов — филистерски мелочна.
«Ты был… окружен своей семьей, — писал Гофман в письме Гиппелю от 6 марта 1806 года, — у меня же не было семьи. Тебе предстоит жить и восходить вверх ради государства, меня же сковывает жалкая посредственность, в которой я могу пропасть».