Тома не поняла, но кивнула. Её, по крайней мере, не едят сразу, но хотят съесть по-настоящему. Да, говорить можно всё, что угодно, Тома много чего наслышалась за последние годы и от учителей, и от мамы, и от одноклассниц, и чаще всего самые страшные слова ничего не стоили. Но тут было что-то другое: чёткая, осязаемая перспектива того, что её съедят – прямо здесь, на кухне. Редко кто приходит в чужой дом просто так. Мало кто при этом не открывает дверей. А гоблины не приходят вообще, потому что нет на свете никаких гоблинов.
Но гоблин был.
И смерть уже маячила невдалеке мутной алой точкой.
О смерти Тома задумывалась уже много раз, как обо всём, чего не понимала и боялась. Когда ей было шесть, на две кухонные табуретки в их старой квартире опустили гроб с прабабушкой, а после на одной из этих осиротевших табуреток сидела Тома, спиной опираясь на старый кухонный шкаф, и давилась поминальным пирожком с повидлом. Пришедшие проститься с бабушкой, шумели в соседней комнате, помнится, что их было совсем мало, детей среди них не было вовсе, Тома сидела в кухне одна, а когда пирожок закончился, идти за следующим в пьяную шумную комнату она как-то постеснялась. Сквозь жирную пирожковую сухость в горле подумалось тогда, что умри вдруг Тома, на её собственные похороны с поминками придут воспитатели из садика, и ещё ребята из группы, конечно. Все молча будут пить светло-оранжевый кисель, с поминальной запеканкой вместо пирожков, а Тома – не будет, дальше уже не думалось. Мысли были и о прабабушке, её добрых, иначе не скажешь, руках, её глазах – каких-то очень светлых, очень ласковых. В тот день глаза были закрыты, а руки крестом лежали на груди, и думай – добрые они теперь, или нет, ласковые ли глаза, видят ли они Тому с мамой. Может, видят бабушку – она должна была стать к ней поближе.
Бабушка Томы, по скупым маминым словам, была эгоистка и чистый нелюдь, а по словам прабабушки – перелюбленная, но несчастная. Умерла от чего-то сердечного совсем рано – мама тогда ещё в школу ходила. Прабабушкиной любви хватило бы и на внучку, а потом и на Тому. Не хватило только времени. Смерть пришла, и сказала, что время кончилось. С того дня все пирожки с повидлом всегда были с каким-то смертным привкусом.
Три года прошло со дня похорон, и умер одноклассник, его звали Арсен – очень черноглазый и очень бледный. Это потом уже сказали, что он с рождения был сильно нездоровым. На физкультуру он, всё же, ходил. И вот он упал на уроке с турника, и потом уже не вставал. На похоронах Тома точно не была, и, по-моему, никто из класса не пошёл. После была Лена, это еще через два года, но вот Лена просто пропала. Зимним утром она отправилась в школу, как раз после каникул, но не дошла, а потом встречалась всем только на чёрно-белых фотографиях по району, и на цветной фотографии в фойе школы, но больше – уже нигде. Вроде бы её мама с ума потом сошла, и её в больницу положили, а папа уехал в другой город, а может, тоже с ума сошёл.
Все варианты: и с табуретками на кухне, и с турником, и с фотографиями, и даже с чем-то неведомым «сердечным», Тома примеряла на себя, сама не смогла бы объяснить – зачем и отчего так. Может, чтобы понять и не бояться. В мыслях она не раз и не два, и не три лежала на полу квартиры, ухватившись за сердце, и на табуретках с длинной салфеткой на лбу, руки крест-накрест, а после – под турником, с закатившимися глазами, бледная-бледная. Но чаще всего – на фотографиях. На чёрно-белых – настороженная, и как будто единственная, кто знает, что с ней случится, а на цветной – как будто никогда и ничего дурного с ней случиться не может, только лучшее впереди, только розовые, как сахарная вата, горизонты. Тут и ещё год прошёл.
– …целиком. Ты меня не слушала?
Тома икнула, кивнула, но потом покачала головой. Ей приходилось слушать столько, что не слушать она научилась очень давно. Поэтому учёба давалась тяжело, а выслушивать приходилось всё больше.
– Слушала-слушала, и перестала? – удивился гоблин.
Тома снова кивнула, но глаз так и не подняла. Гоблин продолжил, как будто ответ только что прозвучал совершенно нормальный, ожидаемый. Голос был спокойным, но Тома хорошо знала, что прячут за таким спокойствием – таким, что лучше бы прямо в ухо орали, чем так.
– И на каком месте ты ещё слушала, до каких слов? – спросил гоблин, качнувшись на стуле. Стул затрещал, будто веса в сидевшем было килограмм в триста. Тома ничего не ответила, потому что не хотела врать. Врать – плохо, но гораздо хуже врать неубедительно.
– До каких слов, лошадь глухая, ты слушала? – продолжил он так же спокойно, даже ещё спокойнее. – Я и встать могу.
– Не до каких, не до каких. Я не… – Тома изо всех сил хотела придумать любое опрятное оправдание, но только не понимала, чего от неё ждут, какой ответ будет правильным, да и есть ли вообще такой ответ.
– Что «я не»? – оборвал он.
– Я не слушала, я задумалась, простите. – прошептала Тома. Гоблин опустил руки на колени, и наклонился чуть вперёд, глядя девочке прямо в глаза. Взгляд его был как у змеи – огромной мёртвой змеи.