Она тоже чувствует — то же потрясение от контакта. Невозможно. Ее ведь там не было. У нее не может быть того понимания меня, она не знает мою историю, ее не было там, если только она в буквальном смысле не перерожденная Стелла.
А почему нет? Почему нет, если богини плавают по фондовым рынкам и могут сожрать экономику целой страны? Если я заключил союз с древним божеством, принес в жертву время и деньги, а в награду получил их же? Почему нет?
Она медленно поворачивает голову, боится увидеть что-то. И видит сопереживание. Зеркальное недоумение.
Желание. Обман. Отчаяние. Божественное вмешательство.
Божественное безумие.
Сейчас, вот-вот я ее поцелую, или она меня.
Она наклоняется вперед — лишь чуть-чуть, ее рот приоткрывается ровно настолько, чтобы я увидел кончик языка, а потом она берет себя в руки и делает шаг в сторону.
Это самое сложное физическое движение, какое я видел в жизни. Ее тело слегка выворачивается, бедра уже обращены внутрь, так что, когда она наклоняется, желая восстановить равновесие, на миг прижимается всем телом ко мне. От бедра до плеча обнимает меня слева; соприкосновение лишь на долю секунды дольше, чем необходимо, чуть более явное давление пахом и грудью. Сначала отодвигается верхняя часть тела, и последний импульс переходит от ее бедра к моему. Даже пахнет она правильно — это запах Стелльности.
И вот она уже опять на своей, отдельной орбите, в своем собственном личном космосе.
— Паломники, — говорит она.
Это слово — шум, не смысл, потому что нет контекста, кроме нее. Потом тоннельный эффект ослабевает, и я вспоминаю об окружающем мире.
— А, да.
Ага, ничего не произошло, тра-ля-ля. Как в прежние годы, когда мы оба были детьми: веди себя естественно, делай серьезный вид, руки держи на столе.
Интересно, кому мы врем. Самим себе и друг другу? Или за нами следят в этой идеальной деревне? Следят за мной, за моей реакцией и за тем, как продвигается соблазнение? Как совершается ее переход? Если у нее ничего не получится, у них есть еще одна Стелла наготове?
Она на их стороне или моей? Стелла была бы за меня. Но она не может быть Стеллой, если только она не за них. Значит, и мне нужно быть за них? Мегалос так думает. Всё по кругу, и по новой.
— Паломники, — повторяет она, привлекая мое внимание.
Она показывает пальцем, и я вижу, как к нам приближается человеческая сороконожка; медленно, но уверенно ползет по противоположной стороне каменной галереи. Когда она подбирается ближе, оказывается лишь старухой, ползущей в голове шеренги сосредоточенных паломников, которые завершают странствие. За ней — мужчина средних лет, за ним — дети, которым трудно угнаться за взрослыми.
Беззубая старуха минует меня, выражение ее лица вполне мирное. Она напоминает мне патриарха — если он, конечно, еще патриарх.
Ничего более изуверского я в жизни не видел.
Сороконожка изгибается, ползет дальше.
— Эти люди так истовы, — говорит Стелла, — потому что видят божественное незамутненным оком. Нет нужды в вере, когда есть уверенность.
— А ты?
Смотрит в глаза.
— Мой путь сложнее.
Через небольшую арку мы выходим на открытое пространство.
Эти люди — не первое повторение самих себя и не последнее. Они не этот человек, а пространство, которое он занимает на картине.
Мы идем по извилистым улицам деревни. Не по городу, а по карте, физическому пространству, которое существует, чтобы наметить отличия между портретами, написанными в живых людях. Белый кирпич, розовый кирпич, цветы в ящиках у окон, голубое южное небо: все это символы на карте, и они ничего не значат без ключа к шифру.
На ходу Стелла все сильнее становится Стеллой. Чем больше времени я провожу с ней, чем больше узнаю ее, тем меньше помню, чем она отличается от прежней Стеллы. Это узнавание исправляет мою память, вписывает себя в прошлое, редактирует воспоминания. На ходу мы обмениваемся мгновениями, которые переживали прежде — или теми, которые я теперь помню, хотя, может, еще три дня назад ничего подобного не помнил.
Пока мы карабкаемся на холм напротив гавани, вдыхая запах влажной земли и эвкалиптов, она очень серьезна. Помню, однажды, когда мы писали статью, Стелла составила расписание, распределив время между математикой, едой, сном и сексом. К последнему она относилась крайне жестко, поскольку вычленила его как область, в которой мы теряем математический темп. Нужно ли говорить, что ничего не вышло: когда я, покорившись ее решению, предложил выбраться из постели, она потянулась к расписанию, которое сама же повесила на стену, — и это было одно из самых прекрасных зрелищ, какие я видел в жизни, когда ее обнаженное тело слилось в идеальную дугу, от колен до кончиков пальцев, — сорвала его и разорвала на кусочки, которые затем подбросила в воздух. И, прежде чем бумажный снег осыпался, она уселась на меня сверху, и в тот день мы уже никакой математикой не занимались.
Я начал думать о ней, как о том человеке. Все сложнее и сложнее вспоминать промежуток, день, когда она умерла без меня. Она ведь жива.