Читаем Глухая пора листопада полностью

Это тождество общества «вольного» с «обществом» невольников поселило в душе Сизова гнетущее, тоскливое ощущение замкнутого круга. Но Сизов Нил, каторжный, лишенный всех прав, находился в этом круге, и он должен был как-то определиться. Вожди каторги, величавшиеся «Иванами», скорые на кровавую расправу, не гнушавшиеся отнять у «шпанки» последнюю краюху, эти «Иваны» претили Сизову. Немыслимо ему было сделаться и «поддувалой» – прислужником «Иванов», подчас весьма щедрых покровителей. Однако и слиться со «шпанкой» он отнюдь не желал.

Слух о его храбрости на «Костроме» быстро обежал казармы. «Иваны» присматривались к новичку. Новичок к ним не лип, а «Иваны» не липли к новичку, это уж было ниже их достоинства. Обе стороны словно бы выжидали.

Сизов поклялся, что при малейшем посягательстве пустит в ход топор. Поверяя решимость свою, Нил представил мысленно, как такое может приключиться: замах и удар, кровь, брызги, крик. Он зябко поежился, повел лопатками.

А между тем среди прочих рассказов он уже слыхал, как «Иваны» недавно расправились с каторжанином, бывшим офицером. Человек боевой, обстрелянный, он чем-то не поступился и крупно повздорил с одним из «Иванов» по кличке Перейди Свет, матерым, не терпевшим прекословия, потому как он, мол, «за всех каторжных плетей вынес – не счесть». Офицеру отомстили страшно: втихомолку тут же, в казарме, под полом выкопали яму, ночью схапали спящего да и зарыли живьем. Утром начальство всполошилось – исчез арестант. Искали, не нашли, объявили в нетях. А тюрьма – ни звука: пикни, и конец, поминай как звали.

«Да-а, уж тут, если коснется, – думал Нил, – валяй махом». И утвердился на том, коли уж случай выйдет. Но только… Только не приведи господь, чтобы вышел.

При «раскомандировке» отрядили Нила окорять бревна. Работа была нетрудная. У многих дело спорилось, кора лентой струилась, а Нил, слесарь, короткие отески отсекал да по своим бродням тюкал.

Где бы Сизов ни получал урок, все это звалось общими работами. Необщие, или, по-каторжански, вакансии, очень ценились: писарская в тюремной канцелярии, дневальство в бараках, приборка караульных помещений, свой шесток при кухне и на кухне… Необщие работы давали арестанту призрачную самостоятельность, маломальское высвобождение из упряжки. И хотя тех, кто не был «на общих», презирали, но втайне, однако, завидовали.

Общие подневольные работы… Одна лямка, один хомут… Их тягу чувствуют – кто смутно, кто отчетливо – и те, что живут вне острогов. Но в остроге, в каторге с удесятеренной радостью ощущают – пусть недолгий, пусть иллюзорный – отход своего «я» от этого подъяремного «мы»…

Здешнее начальство в сравнении с московским и петербургским было мелкой и тоже в своем роде подневольной сошкой, но оттого не переставало быть сволочью.

Тихий испитой смотритель не только щедро оделял плетьми, но и непременно любовался лихостью местных палачей. Склоняясь над жертвой, кротко приговаривал: «В другой раз не балуй, милок… Не балуй, богом заклинаю…»

Надзиратели (солдаты, выслужившие срок) искренне полагали, что без выволочки «никак нельзя». Над ними, бывшими солдатами, прежде куражились унтеры и фельдфебели, теперь они, надзиратели, куражились над безответной «шпанкой».

Во всем этом, как и в тождестве общества «вольных» с «обществом» невольников, явственно проступал замкнутый круг, с той только разницей, что никто, пожалуй, из него и не помышлял выбиться.

Ручной мускульный труд был Сизову привычен. И работа ему сперва досталась не тяжкая: не рудничная близ Александровска и не таежная рубка леса. Но тюрьма, московская и петербургская, но долгий трюмный этап, «сушка» в корабельном карцере измотали Сизова. Окоряя бревна, он выдыхался, слабел, топор чуть удерживал, от чистого воздуха ему едва не делалось дурно.

Однако арестант на то и арестант, чтобы, как говорят острожники, втянуться. И Сизов помаленьку притерпелся. А зимою, когда вдарили морозы под тридцать, когда забурунили бураны, каторжной сахалинской зимою пришла к Сизову настоящая каторга – общие работы.

Поднимали затемно. На дворе жгла железная стужа. Арестанты шеренгами стояли у бараков. Старший надзиратель и писарь – с фонарями, ежась, торопливой побежкой – «разбивали» каторжных на десятки и дюжины.

Арестанты переминались, толкались плечами, боками. Над шеренгой валил пар… Окаянная жисть. Что в ней есть, проклятой? Да ничего, одни окаянные общие работы. И они ждали этих общих работ со злобным нетерпением. Топоры – за кушаками. У некоторых еще и котелок: в тайге сладят костер, вскипятят талый снег – полощи мерзлое брюхо.

Сколько уж минуло «разбивок»? Но всякий раз в этой ледяной полутьме, под этими волчьими звездами Сизова прокаляло сознанием своего рабства и рабства тех, кто был с ним рядом.

К топору зовете Русь?

Вот она – с топорами.

<p>5</p>

Шлиссельбург был нем. Беззвучно, как в песочных часах, истекало время. Различался лишь шорох. Шорох войлока по шероховатому камню, по шершавому железу.

Перейти на страницу:

Похожие книги