Глинка заметил, что при этих словах старик приободрялся, выпрямлял плечи и быстро кивал головой. Был он лыс и, несмотря на июльскую жару, носил парик. На выцветшем сюртуке его блестели орденские ленточки. Он ходил прытко— только так можно было сказать о его походке, — как бы не желая сдаваться старости, и хотя опирался на трость, но старался делать вид, что держит ее из франтовства и может без нее обойтись. Распахивая перед гостем дверь в комнату, произнес торжественно:
— Могу заверить: не богато, но чисто. Убираю сам!
На стене висел большой портрет композитора Жана-Франсуа Лесюэра. Глинка остановился возле него, раздумывая, почему именно Лесюэр мог полюбиться капитану Валесу, и старик, догадавшись о его мыслях, сказал:
— Наполеон после премьеры его оперы «Барды» прислал ему золотую табакерку и в пей орден Почетного легиона. Это ли малая награда?
— Но все же?.. Не из-за этого же вы повесили этот портрет?
— Конечно. Но вы узнали его? Когда-то говорили, что Лесюэр превращает собор в оперу для нищих, он ведь из церковных певчих, а теперь знаменит и особо любим нами, солдатами.
И, предложив гостю сесть в кресло, тихо добавил:
— Впрочем, теперь есть человек, которому старик всегда покровительствовал и который стяжал всю его славу, отодвинув своего покровителя, — Гектор Берлиоз. Вы слышали его музыку? Слышали, — с растущей настойчивостью переспросил он, — может быть, кантату «Сарданапал»? Берлиоз написал ее, прочитав трагедию Байрона и поглядев картину Делакруа на этот же сюжет… Он получил за нее Римскую премию. О, это было в дни, когда свергнули Бурбонов. Париж строил баррикады, а он писал кантату. И писал вдобавок ко всему, когда не на что было жить и любимая им Генриэтта Смитсон, игравшая Офелию в «Гамлете», упорно избегала его любви… Теперь-то она его жена! А может быть, знаете его «Фантастическую симфонию»?
— Знаю, — тихо сказал Глинка.
И что-то в его голосе остановило капитана от дальнейших речей.
— Знаете? Но небось предпочитаете… итальянскую музыку. Это моднее, ближе нашему веку! В ней красота наслаждения, услады, красота внешняя, а у Берлиоза — мужество и безумие страсти, трагизм, Дантов ад…
— Вы смелы! Вы хорошо говорите! — удивлялся Глинка.
— А вы… Вы все же, наверное, тот Глинка, композитор?
Вы так смотрите на портрет, что я понял… И вы действительно знаете Берлиоза.
— Хочу знать! — поправил его Глинка. — Но вы кто?..
— Верный слуга Берлиоза! — вставил капитан, приосанившись. — И ныне ваш слуга, сударь. Когда-то играл вместе с Лесюэром! Простите меня, сударь, что не признал вас в Тюильрийском саду. Глинку между тем слышал.
— От кого же?
— От Берлиоза.
Глинка молчал. И ветеран войны капитан Валес, представший меломаном, знал, что только молчание может передать изумленную радость его случайного гостя.
2
Отсюда Глинка писал матери: «Париж — город расчета и эгоизма. Деньги здесь — все. Вас осыпают ласковыми речами даром, а без расчета никто не сделает ни шагу… Моя музыка теряется па французском языке, и теперь я хлопочу о переводе некоторых романсов на итальянский и испанский языки с тем, чтобы потом издать их в Париже. Познакомить здешнюю публику с моими операми не вижу возможности. Хлопоты и издержки, требующиеся на это, так огромны, что и помышлять об этом я более не намерен».
Когда-то о безликих и легких музыкальных произведениях он говорил: «Слишком заметно, что для Парижа писано». Он имел в виду тех, кому Париж был неким законодателем музыкальных вкусов. Теперь Париж предстал перед ним во всем своем «разнообразии умственных наслаждений»; таким видел он его и в первые месяцы пребывания здесь. Немалую роль играла в этом первом и еще сбивчивом впечатлении новизна всего увиденного и кажущаяся возможность «жить как хочешь». Этакая легкость и жизненная независимость после груза привычных тягот, досужих, завистливых и угодливых толков об искусстве, груза, который нес на себе в Петербурге. Даже от официального и несколько назойливого друга своего Нестора Кукольника он невольно отдыхал здесь, вполне заменяя перепиской личное с ним общение. Но во вкусах публики и в суждениях о музыке нетрудно было уловить разброд и, собственно, не только отсутствие какого-либо единства, а с ним и своего идеала, но и стремления к единству. Один Берлиоз, первый, по мнению Михаила Ивановича, композитор своего века, мог быть в Париже властителем дум и чаяний, но для одних оп — великий фантаст и маг оркестровой музыки, основатель нового программного симфонизма, для других напыщенный трагик, жонглирующий феерической своей оркестровой техникой. Чего только не довелось услышать о нем Михаилу Ивановичу: и надежды, что он, Берлиоз, переведет на язык симфонии Шекспира, Гёте, Байрона, и полные сарказма насмешки над взбаламутившим умы музыкальным эксцентриком, который родился «под взбесившейся звездой».