Через месяц он уже вернулся опять в Петербург. Был октябрь, а в декабре получил ожидаемую отставку по службе. Собственно, в эту пору и началось жизненное его переустройство в столице, преодоление горестей.
4
У Маркевича, па петербургской его квартире, в день именин хозяина Глинка встретил Тараса Григорьевича. Шевченко сидел поодаль за ломберным столиком, в старенькой студенческой куртке, и что-то быстро писал изгрызенным кусочком тоненького карандаша. Именно этот карандаш запомнился Глинке в его сильной, увесистой руке. Молодое лицо художника, обрамленное баками, еще носило следы летнего загара и привлекло Глинку застенчивой своей серьезностью. Он не робел, но явно стеснялся шумных столичных гостей, нагрянувших в этот день к Маркевичу. Возле Шевченко лежал экземпляр только что вышедшего в Петербурге «Кобзаря», и Тарас Григорьевич, исполняя чью-то просьбу, переводил из него по-русски.
— Воспитанник Академии художеств! — шепнул Глинке кто-то из гостей. — Ученик «Карла Великого».
Так, с легкой руки Жуковского, прозвали Брюллова.
Михаил Иванович стремительно подошел к Шевченко и поклонился.
— Здравствуйте. Столько слышал о вас!..
И, встретив вопросительный, но чуть отчужденный взгляд художника, сказал, представляясь:
— Глинка.
— Вы? — с открытым изумлением встал художник, отложив карандаш, и в серых глазах его мелькнуло веселое недоверие, смешанное с радостью от неожиданной этой встречи. — Простите, я ведь знаю о вас больше от слепых, а слепые говорили, будто вы большой и высокий.
— Да вот, какой видите! — пожал плечами Глинка, — А почему же это, смею спросить, осведомлены обо мне от слепых? А, понимаю, — спохватился он. — От кобзарей, от Вересая. Небось в Качановке были? Ждали ведь вас там у Тарновского.
— Звать-то вас, кажется, Михайло Иванович?
— Михайло, — в тон ему шутливо подтвердил Глинка. — Слушайте, у меня Гулак-Артемовский живет, большим певцом станет человек, да я не о том сейчас, тоже ведь земляк он ваш и друг.
— Земляков у меня в столице много, но не все из них друзья, Михайло Иванович. Гулак — друг закадычный!
Они сидели на обитом красным бархатом диване и не торопились к остальным гостям, собиравшимся кучкой.
— Немало моих земляков, Михайло Иванович, в Петербурге украинскую кухню держат, в шароварах ходят, лакеями парубков ставят в расшитых рубахах, а от того истыми украинцами они не стали. Мода у нас, Михайло Иванович, на все украинское. И у вас в оперном искусстве повелась. А я как услышу «Казака-стихотворца» Шаховского, так готов этого стихотворца за чуб таскать. А Булгарин? Все эти повести о Малороссии? Того же стоят! Знаете, кто о вас рассказывал мне, кроме Маркевича? Штернберг. Он полюбил вас, Михайло Иванович.
— Вы дружите с ним? — спросил Глинка, думая о другом. Ему вдруг захотелось увидеть работы Шевченко, только тогда мог бы уяснить, насколько прав он в этой своей критике Шаховского, Булгарина и всех на свете…
— Почти в одно время «автопортреты» писали! — прямо не отвечая па вопрос, сказал Шевченко.
— Лица разумею разные, а прием?
— «Контрапосты», от них не уйдешь, — недовольно ответил Шевченко. — Обязательность экспрессии, отсюда натяжка. Я так думаю, по Брюллова не отвергну, все его указания приму.
— Все ли? — переспросил Глинка, подумав о том, что он бы сам принял и отверг в последних работах «Карла Великого» и в его нашумевшей картине «Последний день Помпеи».
— Вот «Катерину» пишу, — ответил Шевченко, — это, может быть, будет и не по душе Карлу Павловичу. Брошенная своим москаликом, паном офицером, будь ему неладно, бредет Катерина в село. На дороге сидит дед и выстругивает ложки… Да вы ведь, Михайло Иванович, не читали «Кобзаря». И поэму эту мою «Катерину» не можете знать. А картина моя с этой поэмой — одно!
Опять что-то недоверчивое и отчужденное мелькнуло в его лице. Вглядываясь в Глинку большими серыми глазами, он сказал:
— А может, не интересен вам мой «Кобзарь»? Говорят, для извозчиков и дворников пишу.
— То же самое и о моем «Сусанине» говорили! — усмехнулся Глипка.
— Карл Павлович не должен бы ругать «Катерину», — с живостью продолжал Шевченко. — Он учит меня: «Не копируй, во все вкладывай себя, свое отношение… Изменяй по-своему». Только так и можно жить в искусстве, не правда ли, Михаил Иванович? Ну, а модель не всегда благородна, и жизнь облагораживать — значит себе и обществу врать.
И вдруг, весело улыбнувшись, спросил:
— А что же Артемовский? Почему не заходит ко мне? Хорошо ли ему?
Его, видимо, забавляла мысль о том, что он с Гулаком-Артемовским оказались в столице в одном положении: оба в школярах у знаменитых учителей. От этого и его собственное отношение к Глинке было сейчас заведомо сдержанным. В то же время давнее любопытство к музыке и стремление постичь общее менаду всеми искусствами делало его жадным, побуждало узнать от композитора как можно больше о вкусах его и тайнах профессии. Он — Глинка — во всем стоял для него особняком, ни на кого не похожий, знаменитый и вместе с тем лишенный какого-либо менторства, жеста — того, чем грешил «Карл Великий».