Читаем Глиф полностью

Но по-прежнему не совсем контролировал выводящие функции. Борис периодически сажал меня на унитаз, однако не уходил, а ждал у двери. Может быть, думал, что я провалюсь и утону. Во всяком случае, я, довольно беззлобно, винил его в своем медленном развитии. Наконец я сделал то, что давно пора было: написал Борису и попросил оставить меня наедине. Он уступил, и с «Морфологией значения для отсталых детей» на коленях я всему научился.

Но вернемся к Штайммель. Она тестировала меня оценочной батареей Кауфманов, [160]измеряла маккартиевскими шкалами детских способностей, [161]векслеровской шкалой интеллекта, [162]стенфордской версией шкалы Бине, [163]оценивала мою зрительную память, быстроту реакции, способность проводить аналогии, способность проходить лабиринты, понимание геометрических чертежей, и каждый раз я либо не укладывался в шкалу, либо получался полным дебилом. Штайммель, как и родителей, раздражало мое нежелание говорить. Она исследовала мое горло и молоточком проверяла рефлексы. Она пыталась напугать меня, рассчитывая, что я проболтаюсь, но безуспешно. Меня лишь немного позабавило, что ее методы не сильно отличались от Кирнановских. Она щипала меня, чтобы я вскрикнул, но не добилась ни слова – только безмолвного синяка, из-за которого Борис на нее наорал. Она пыталась измерить мою скорость чтения и понимание текста. Она пыталась завязать со мной беседу, но в конце концов устала ждать моих письменных ответов. Она твердо знала, что я ужасно странный, ужасно умный, неуправляемый, выходка природы, и понятия не имела, как я освоил язык. Курила она теперь без остановки. Начала пить. Либо спала весь день, либо не спала вообще. Она спрашивала меня, знаком ли я с чертом. Спрашивала, видел ли я Бога. Спрашивала, существует ли Бог. Спрашивала, чего я добиваюсь всеми этими приседаниями, пока она со мной разговаривает. Говорила, что ей повезло найти меня, что мне повезло попасть к ней, что она меня ненавидит и запрет в комнате с шимпи-ком Рональдом, если я не прекращу упираться.

– Какое первое слово ты помнишь? – спросила она. Она положила меня на диванчик и села рядом, скрестив ноги, держа кончиками пальцев дрожащую сигарету.

Запамятовал.

– Родители много с тобой говорили, когда ты родился?

Не очень. Они говорили друг с другом.

– Тебя это обижало?

Нет.

– Что ты считаешь своим первым словом?

Не понял вопроса.

Штайммель отвернулась и посмотрела в окно.

– Ты должен помнить, как услышал какое-то слово. Пусть оно было не первым. Из тех слов, что тебя впечатлили, какое было первым?

Не припоминаю.

– Думай!

Я подумал. Я хотел сказать «молоко» или «сосок», лишь бы она утихомирилась, но и то и другое было неправдой.

Иконичность.[164]

– Не морочь мне голову.

Сигнификация?[165]

Она уставилась на меня и выдохнула кольцо дыма.

Параязык?[166]

– Борис! – крикнула она.

Проксемика[167]

– Отнеси это… это обратно в кроватку.

<p>отрыв симулякра</p>conceptioconfirmatioconnotatio [168]codex vivus [169]

АРИСТОФАН: [170]Любая война бессмысленна и в конечном счете разрушительна для всех сторон, и все же я считаю, что чистосердечное примирение не представляется возможным ни для людей, ни для политиков.

ЭЛЛИСОН: Может быть. Но то состояние, которое ты называешь войной, для многих является условием жизни. В наши дни музыкант кривляется перед королями и королевами, ворчливо брюзжит, вытирает вспотевший лоб тряпкой, а в остальное время из тех же губ и дыхания рождается прекраснейшая музыка. Он воюет. Неизбежно и, пожалуй, вечно. И его оружие – ирония. Врагам нравится, что делает музыкант, но когда они его имитируют, пытаются делать это сами, то ненавидят его – не только потому, что не способны воспроизвести его музыку, но и потому, что боятся стать тем, кому подражают.

АРИСТОФАН: Но почему люди боятся стать тем, кто пишет такую прекрасную музыку, как ты говоришь?

ЭЛЛИСОН: Очевидный ответ – из-за цвета его кожи.

АРИСТОФАН: Цвета его кожи? Я не понимаю твое время. У него странный цвет, который передается окружающим, словно болезнь?

ЭЛЛИСОН: Нет. На самом деле, я думаю, это связано с силой его искусства. Его музыка делает то, чего мы ждем от слов: срывает иллюзорную вуаль, покрывающую нашу культуру, и от мира остается до боли ясная реальность. Процесс красив, зрелище – не всегда.

АРИСТОФАН: Вернемся к его цвету. Он один такого цвета?

ЭЛЛИСОН: Нет, есть много людей того же цвета, и их тоже ненавидят. Но цвет тут ни при чем. Разве не понятно? Цвет – это предлог. Предлогом могла бы стать его религия, запах или взгляды. Даже то, что он ребенок. А главное – жизнь для него и таких, как он, превратилась в искусство, проснуться и встать с постели – уже акт творения. Это пугает всех людей моего времени, даже тех, кто занимается искусством.

Перейти на страницу:

Похожие книги