Взволнованные открытием, они едва не забыли о цели своих поисков… Пока шли к машине, Жарынин шумно вдыхал воздух и клялся, что сентябрь – его любимый месяц. Действительно, Москва переживала раннюю погожую осень, когда листва лишь начинает желтеть, тихо превращаясь в ароматный солнечный тлен. Люди были одеты почти по-летнему, но в лицах уже появилась безнадежная благодарность этим последним теплым дням.
Вдруг из кокотовского кармана послышалась песнь «Сольвейг», он вынул телефон: высветившиеся цифры были совершенно неизвестны.
– Алло!
– Андрей Львович, ну как, удалось? – спросил голос Натальи Павловны.
– Вы знаете мой номер? – от неожиданности писатель заговорил совсем не о том.
– Знаю. Удалось? Нет? Я сама догадаюсь. – Она помолчала. – Вам удалось. Ведь правда?
– Да, удалось.
– О, вы мой герой, мой спаситель! И что Скурятин?
– Он при мне позвонил Дармидяну и велел открыть дело!
– Гамлету Отелловичу! Какое счастье! О, вы мой Ланселот, вы моя надежда! Приезжайте скорее, я страшно соскучилась! Вы меня поняли? Когда, когда вы будете?
– Часа через два, если не застрянем… – ответил, покосившись на Жарынина, автор «Любви на бильярде».
– Жду, жду, жду!
Когда они сели в машину, режиссер заметил ворчливо:
– Что вы светитесь, как обнадеженный девственник? Пристегнитесь, возьмите тряпку и не забывайте вытирать стекла!
– Прекратите мной командовать! – взвился Кокотов, почувствовавший себя после разговора с Обояровой совершенно новым человеком.
– Если вами не командовать, вы рассосетесь.
– Как это?
– Как желвак.
23. Кто отец?
Некоторое время ехали в тяжелом молчании. Писодей дулся, а оживший игровод вел машину с изящным лихачеством, изредка бросая на соавтора косые взгляды, исполненные той лукавой мудрости, какую сообщают индивидууму своевременно выпитые двести граммов хорошей водки.
– Вы совсем не хотите со мной разговаривать?
– Совсем! – отвернулся к окну писатель.
– Как знаете! – с этими словами режиссер включил магнитолу и пошуршал по эфиру, взрывавшемуся то скороговоркой про итальянский эсминец, захваченный тремя марокканскими пиратами, то какой-нибудь песенкой без смысла и мелодии. Наконец он наткнулся на поседелый хит девяностых в исполнении автора – хриплого эстрадного попрыгунчика:
– Послушайте, коллега, как можно петь по натянутым нервам? Да еще аккордами веры? Бред пьяного эскимоса! Они там на радио совсем уже с ума съехали? Вы не находите?
– Возможно… – процедил автор «Знойного прощания».
– Ну, если вы такой обидчивый, почитайте лучше, что делает с людьми неравная страсть! – Он нагнулся и достал из «бардачка» номер «Скандал-инфо».
И кровь бросилась Кокотову в голову. Он увидел кроваво-красную шапку «Самоубийство “голой прокурорши”». Рисованный шрифт буквально сочился кровью. Вся первая полоса была занята репродукцией знаменитой картины Фила Беста, а внизу в рамочке сообщалось: «Подробности о суициде столетия читайте на 16–17 стр.»
– Значит, это все правда? Я думал, вы сочинили!
– Если бы я умел сочинять такие истории, то никогда не связался бы с вашим «Гипсовым трубачом»! – был ответ.
– Если бы я умел снимать фильмы, я бы…
– Стекла не забывайте вытирать!
Но писатель, пропустив мимо ушей очередную колкость, взял газету и всмотрелся в портрет. Да, действительно, на ступеньках, положив покойную руку на перила кованой лестницы, вполоборота к огромному венецианскому зеркалу стояла очень красивая статная женщина с черными волосами, расчесанными на пробор и собранными на затылке в тяжелый пучок. На ней была строгая темно-синяя форма с погонами. А в зеркале на тех же ступеньках, у тех же перил стояла она же – только совершенно нагая, пышно зрелая, с темным шелковистым лоном, с распущенными, как перед ночью любви, волосами, разлившимися по несказанным плечам… Но вот какую тонкость заметил наблюдательный писатель: вопреки ожидаемому, глаза одетой Афросимовой смотрели на зрителя с плотским вызовом, с каким-то томным лукавством. И, наоборот, в глазах голой прокурорши, которая даже не пыталась прикрыть ладонью свои набухшие желанием ало-влажные лепестки, тихо светилась печаль безысходного целомудрия…